Kitabı oxu: «Луна»

Şrift:

I

Желтовато-красное, теплое солнце уходило. Его свет ложился теперь только на верхушки зданий, окружающих уютную, тесную площадь св. Марка в Венеции. Внизу была уже свежая тень, только в правом углу, у собора, через прилегающую к этой стороне Пьяцетту, врывался низкий сноп лучей. Камни Пьяцетты были облиты этими лучами, и дальше, за нею, горела воздушная вода Большого Канала. Мартовским предзакатным холодком веяло от бледноватых небес. Они были очень чисты, только на востоке, розовой облачной тенью, полуневидный, гнулся серп молодого месяца.

Площадь была полна людей. Посередине, на возвышении, играл оркестр. Музыканты были в красных одеждах с золотом. Звуки, сдавленные стенами уютной площади, рождались слишком громкими. Но они шли вверх и, вырвавшись на волю, улетали под самое небо, чистые и нежные. Когда замолкал оркестр – слышался говор, шелест людских шагов и живое трепетанье и свист голубиных крыльев в остывающем воздухе.

Из кафе вынесли столики. Их желтоватые ряды тянулись почти по всей правой стороне площади. Сильно пахло фиалками, темные пучки которых продавали надоедливые и некрасивые женщины. Площадь походила на большую, бальную залу, только более прекрасную, чем всякая бальная зала, потому что над нею вместо потолка были небеса.

За одним из столиков, перед неуклюжим чайным прибором, сидел Степан Маркович Вальцев. Он сел спиною к собору, к Пьяцетте и к уже тающим солнечным лучам. Так ему лучше была видна направо белая черта молодого месяца. И он поднимал глаза постоянно, стараясь уловить первый блеск нежного серпа.

Вальцев был еще далеко не старый человек – лет тридцати пяти-шести. Но в волосах его, волнистых, мягких и легких даже на взгляд, – сильно проглядывала седина. Он снял шляпу и провел по лбу рукой с очень длинными, худыми пальцами. Сам он весь казался слишком худым, почти костлявым, при высоком росте. Он слегка горбился в плечах, и серая одежда его, удобно и хорошо сшитая, висела на нем чересчур свободно.

Прищурив близорукие глаза, очень красивые, светлые, под густыми черными бровями, Вальцев всматривался теперь в одного человека. Этот человек сидел впереди Вальцева, спиною к нему, тоже за столиком, и спина казалась Степану Марковичу необыкновенно знакомой. Он даже чувствовал, как у него, где-то за сознанием, толпятся, стекаются воспоминания, связанные с этим коренастым человеком. Он не толст, но крепок; короткая, молодая шея над голубоватым пальто кажется еще краснее от нежного цвета этого пальто, черные, крутые завитки волос выбиваются из-под шляпы… Но что-то мешало Вальцеву увидать свои воспоминания, которые он только ощущал, осязал, как слепой. Они тут, он чует их прикосновение, их движение – и не понимает, не видит их, потому что нет света. Это было так мучительно, что Вальцев прикрыл глаза рукою, стараясь забыть, не смотреть.

– Все равно, я не могу видеть теперь знакомого человека… Это отлично, если мы с ним друг друга не узнаем.

Но он опять взглянул на него и, уловив особенное движение плечами, тоже страшно знакомое, сделал последнее невероятное усилие вспомнить. И мрак разорвался. Вальцев увидел это коренастое тело облеченным, вместо новенького пальто, в серую студенческую тужурку, над крутыми кудрями синий околыш форменной фуражки… Боже мой! Это Фо-мушка. Фомушка, глуповатый и нагловатый студент, вечно кривляющийся, с хохотом и паясничеством… И воспоминания, теперь яркие, светлые, заговорили с ним тысячью голосов, спеша и перебивая друг друга. Прошлое лето… И года еще нет, Фомушка приезжал на полтора месяца в усадьбу, где жил тогда и Степан Маркович. Ведь он, Фомушка, приходится как-то двоюродным племянником или кузеном ей… Елене-Степану Марковичу стало больно физической болью. Он невольно сжал зубы и постучал ложечкой слишком громко, торопясь уйти. Он даже и думать не хотел, что Фомушка подойдет к нему и заговорит, и скажет что-нибудь такое… Не надо! не надо никаких нитей, никаких вестей извне. Все там, в темноте сердца, – живое и великое, но оно замкнуто. Нельзя трогать.

Он хотел встать, не дождавшись сдачи, но в то же мгновение увидел, что уже поздно. Фомушка встал раньше него, обернулся, заметил Вальцева, узнал и теперь подходил к Ийму, развязно улыбаясь. Кожа на его красных щеках слегка лоснилась.

Вальцев почувствовал, как волнение его упало, и в следующую секунду он был очень спокоен и очень покорен.

– Степан Маркович! Соотечественник любезный! Какими судьбами? – начал распевчато Фомушка, с размахом откидывая руку с широкой ладонью прежде, чем протянуть ее Вальцеву. – Вот не чаял, не гадал! Сижу тут с компанией, с новоиспеченными приятелями – итальянишки какие-то завалящие; ну, да, благо, объяснения у меня с ними короткие – гляди, говорят, какой! Я глядь-поглядь – ан это землячок, Степан Маркович распреуважаемый! Вот так суп-ризец!

Фомушка ломался, разыгрывая теперь купеческого сынка из не очень полированных. Он громко захохотал, открыв темный рот и показывая уже дурные зубы. Заметив, что Вальцев сжал брови, он прибавил:

– Вы, голубчик, уже очень нежны. Сейчас вас и коробит. Экий народ воздушный. Шутка – доброе дело. С шутки-то вон меня как расперло. А вы-то, батюшки мои! Зелень зеленью! Да что это с вами? Больны, что ли?

Тонкое лицо Вальцева со впавшими щеками действительно было очень бледно, с желтою тенью на висках, как после острой болезни. Только губы его слегка выдающегося рта краснели из-под опущенных усов свежо и молодо. И это было даже неприятно.

– Нет, – ответил Вальцев, – ничего, я здоров теперь. В Вене прихворнул…

– Зачем вас сюда занесло-то? Или опять за старое, концертики да симфонии сочинять, вдохновения ищете?

– Нет, что вы, – даже испугался Вальцев. – Это я уж больше десяти лет, как бросил. Грехи юности…

– Так, значит, живете? Русский барин, проживающий в Италии доходы с новгородского имения?

– Вы лучше скажите, как вы-то здесь очутились? – спросил Вальцев.

Фомушка, который давно расположился рядом, на свободном стуле, вдруг с размаху хлопнул себя по лбу. Две проходившие англичанки вздрогнули и в ужасе отвернулись. Оркестр играл что-то тихое и тягучее.

– Экий я облом! – заявил Фомушка. – Мозги с итальянишками совсем замутились. Как это я вам раньше-то не сказал? Ведь это, собственно, удивления достойно, что я вас здесь встретил. Ведь у нас какая комиссия-то вышла! С сестрицами я здесь.

Вальцев вздрогнул. Он ждал другого, но и то, что он услышал, ударило его. Через секунду испуг неожиданности превратился в тихую, нежную жалость, в чувство, которое он когда-то уже испытывал…

– Поликсена Дмитриевна? – начал он вопросительно.

– Да, и Поликсена, и Меричка… В Меричке-то все дело. И Фомушка многозначительно сжал губы, стараясь изобразить загадочность.

– Что такое? – нетерпеливо спросил Вальцев.

– Оторвали брата от занятий, от экзаменов, – жалобно начал Фомушка. – Вези их за границу! И добро бы Поликсена маленькая была, слава Богу, тридцать седьмой годок идет, не подросточек! Нянчится с Мери, как с куклой. У Мери, видите ли, чахотка, или сухотка, или нервоз, или невроз – шут их разберет! Меричка тает, умирает, ее нужно в теплые края тащить! И знаем мы…

– Мери, в самом деле, серьезно больна? – спросил, перебивая его кривлянья, Вальцев.

– Говорю же вам, что не разберешь! Бледна она, как тень, насквозь светится, и лежит все, ослабела… Да кто их знает, барышень анемичных. Сегодня – «ах!», а завтра танцевать готова до утра. Поликсена дрожит, в Берлине знаменитостям ее показывала. Пугала меня потом, будто они Меричке шесть недель сроку дают… Да не верю я. Эх, бабье! Никогда ничего толком не узнаешь!

Он махнул рукой. В голосе его послышалось что-то искреннее.

Но вдруг, пристально взглянув в отуманившееся лицо Степана Марковича, Фомушка подвинул стул, фамильярно положил руку на плечо Вальцева, нарочно сделал идиотские глаза и, с коротким и таинственным смешком, спросил его вполголоса:

– А что, землячок… слыхали мы, будто Меричка очень влюбимшись в одного жестокого кавалера и через свою любовь погибнуть должна… Ась? Как вы полагаете? Вероятно ли подобное происшествие в наш прозаический и ясный девятнадцатый век? Мы слыхали, кой-что по скудоумию нашему смекаем, да на веру не принимаем.

– Перестаньте ломаться, Фомушка, – сухо, со строгостью проговорил Вальцев и встал. – Прощайте, мне надо идти.

– Ого-го! Вот вы уж опять «shoking»1 как эти англичане проклятые. Нежны больно, батюшка. На то я и Фомушка-дурачок, чтобы мне все позволено было сказать. А вы не шокируйтесь. Вот такие апосталы, как вы, всякую правду должны, не сморгнув, выслушивать. А вы уж сейчас эдак гримаску, и с гордостью – отметаю, мол, отметаю! Вы еще Фомушкину деликатность должны ценить, потому мало ли он что знает, а никаких ни намеков, ни вопросов, ни-ни!

– Прощайте, холодно, я иду домой, – опять повторил Вальцев.

Он надвинул шляпу, взглянул вверх, направо, где среди посиневшего неба уже чуть-чуть засеребрился юный, розоватый месяц, и пошел было прочь.

– Послушайте, послушайте, – закричал ему вслед Фомушка. – Вы что ж, зайдете к нам-то? Мы в «Luna», вот сейчас, здесь направо.

– В «Luna»? – переспросил Вальцев.

– Ну, да. Зайдите же. Поликсена мне не простит. Послушайте! Да вы знали, что ли, что мы здесь? Э, черт вас разберет… Для чего вы, собственно, в Венецию-то приехали?

Вальцев приостановился, взглянул на Фомушку, усмехнулся и промолвил:

– Сказать вам правду, для чего приехал? Только вы не поймете, а я объяснять не буду.

– Да говорите же, ну вас!

– Я приехал для луны. А теперь, право, прощайте. Я тороплюсь.

Он решительно двинулся, но Фомушка схватил его за пальто.

– Послушайте, да вы смеетесь надо мной? Для какой луны? Как это понять? Что это, аллегория? Эмблема? Мы в «Луна», и вы для луны?

У Вальцева болезненно сжались брови и все лицо приняло страдальческое выражение.

– Нет, нет, никакой тут нет аллегории. Это так… вышло. Видите, как с вами трудно. Да бросим это. Я для настоящей луны приехал, но вам, конечно, этого не следовало говорить. И ничего я не знал. А завтра, если так, уеду. Все равно. Прощайте.

Он вырвал свое пальто из рук Фомушки и быстро зашагал по Пьяцетте. Фомушка с открытым ртом смотрел вслед его высокой, слегка сутуловатой, удаляющейся фигуре. Он ничего не понимал.

А с Пьяццы неслись медленные звуки последнего марша и уходили в небеса, которые сделались черно-синими, высокими и торжественными.

II

После позднего обеда хотя и за отдельным столиком, но в той же шумной столовой отеля, где сверкал и гудел табльдот, – Вальцев поднялся в третий этаж, к себе. Он не был богат, но к деньгам очень беспечен, не швырял их, но искренно не ценил. И если выбирал себе какую-нибудь вещь или жилище, то любил, чтобы все ему приходилось по вкусу. Приспособлялся он очень плохо, в не нравящемся ему почему-нибудь месте долго страдал, терял сон и, наконец, решался уступить себе и уехать или переехать.

Здесь ему посчастливилось найти помещение, сразу ему приятное. Он даже не спросил, сколько оно стоит, а стоило оно наверно очень дорого. Было две комнаты. Одна – громадная, удлиненная, с четырьмя окнами на широкой стороне, с двумя на узкой и с крытым балконом на углу. Вся комната была угловая и фасадом, четырьмя окнами, выходила на Большой Канал, а двумя боковыми – в узенький водяной переулочек, всегда тенистый. Оттуда веяло душной сыростью. В переулочек же смотрели и окна прилегающей маленькой спальни. Вальцев, впрочем, ее не любил.

Стеклянная люстра висела на потолке, такая вся нежная и прозрачная, что, казалось, она ничего не весит. В обоих концах продолговатой комнаты было два больших зеркала, тоже со стеклянными, узорными рамами. Зеркала нескончаемо углубляли комнату, повторяя каждое в себе и ее, и ее повторение в противоположном зеркале, и опять обратно. Эти зеркала и понравились Степану Марковичу. Степан Маркович боялся одиночества. Он ничего так не боялся, как одиночества, а между тем он всегда, с самого раннего возраста, жил в одиночестве, незаметно привязался к нему, привык, точно к родному человеку, и любил его, – любил и боялся вместе. Каждый вечер, возвращаясь от обеда, он ходил вот так, по своей длинноватой комнате, устланной темным и толстым ковром. В те минуты, когда одиночество особенно пугало и давило Вальцева – он любил вдруг увидать собственное отражение в зеркале, в реке, даже в окне дома или магазина: ему сейчас же становилось легче, он сам не знал, почему. И теперь, здесь, в тихий вечерний час, ему нравилось ходить так, от одной глубины к другой. Ему навстречу двигалось его отражение, его собственная фигура, но он засматривал дальше – и видел другую фигуру, тоже свою, другое отражение, меньшее, которое в то самое время удалялось. Он знал, что это обман, но ему нравилось двигаться мерно и правильно между этими, так же мерно и верно двигающимися, призраками. Ему меньше казалось, что он один.

Степан Маркович не солгал Фомушке, сказав, что он приехал в Венецию для луны. В середине января он был в Вене, оттуда через несколько дней собирался выехать в Палермо, когда получилось, то ужасное письмо. Письмо это не перевернуло, не переделало его душу только потому, что над ней уже всякая жизненная темнота была безвластна. Но письмо оглушило его, заставило страдать горячо и остро, не размышляя. Он не уехал из Вены, он почти не замечал, где он живет, и дни, однообразные, пустынные, полные одним ощущением боли, – летели, как ветер. Он опомнился, когда ему стало гораздо легче. И не то, что забылось, а как-то улеглось, все на свои прежние места, совсем как раньше. Он взял письмо и перечитал почти спокойно. Елена сообщала ему, очень грубо, до естественности грубо, чтобы он ее не ждал в Палермо, что приехать она не может, да и не хочет. Что муж, вероятно, поедет за границу, в Париж, но она остается в Москве, где ей очень хорошо. Он, Вальцев, ее утомил своей серьезностью, да и не чувствует она к нему ничего решительно, так что лучше всего расстаться, порвать всякие отношения. Были даже злые и неумные намеки, что какие-то новые знакомства привязывают ее к Москве… Вообще, все письмо было неумное, нехорошее.

Вальцев любил Елену уже несколько лет. Высокая, угловатая, худая, с тяжким узлом красновато-черных волос, с неожиданно светлыми, большими, бесцветными глазами на смуглом лице, – они казались пустыми, ее глаза, – Елена понравилась Вальцеву. В ней была та ложная загадочность, которую находят в женщинах. Сначала она ему понравилась, потом он ее полюбил. И когда полюбил – она перестала ему нравиться. То есть он перестал думать – нравится ли она ему. Он открыл в собственной душе что-то такое глубокое и сильное, чему удивлялся. Точно в темной комнате зажгли огонь. Он смотрел и на огонь, и на все кругом, что ему стало видно от огня.

Елена была несчастлива с мужем и не любила его. Он тоже не любил ее, вечно изменял, даже не раз покидал ее. Но у нее было упорное решение – каприз или гордость – остаться ему верной. Вальцев знал – и покорялся. Она знала о его любви и мучила его. Так шли годы. Вероятно, Вальцев ей надоел, или она серьезно увлеклась кем-нибудь, или просто это было неизбежно рано или поздно при ее характере, но Степан Маркович получил в Вене письмо, которым она резко и холодно обрывала отношения.

То, что в письме были какие-то намеки с бессмысленным расчетом все-таки возбудить ревность – казалось уже совсем мелким. Но Степан Маркович ничем не оскорбился. Ну, пусть она дрянная и пошлая женщина. Это очень больно, и очень жалко ее. Но разве что-нибудь изменилось? То, что у него в душе, не мелко и не пошло. Бог вошел и поселился у него в душе. Неужели она, чем бы то ни было, – такая, как она, – может разрушить, оскорбить или хоть коснуться глубины? Ни она, и никто другой не властны оскорбить Бога. Только сам человек, носящий в себе Бога, может Его оскорбить.

Был уже конец февраля, когда Вальцев, проходя светлыми сумерками по Ринг-Штрассе, вдруг поднял глаза и увидал, низко в небесах, серп народившегося месяца. Месяц был узок, как нить, и робко золотился, собираясь закатиться. Вальцев посмотрел-посмотрел, подумал – и решил, что он завтра вечером будет в Венеции. И точно, следующую ночь он уже провел в нежной тишине этого воздушного города.

Несколько лет тому назад, в самом начале своей любви к Елене, Степан Маркович прожил один две недели в Венеции, и тогда уже понял все о луне окончательно и совершенно. Она с детства поражала его своей печальной строгостью, и ему казалось, что между нею и его душою есть особенная связь. И в тот раз, в Венеции, он понял, откуда эта связь. Во всей природе только луна – одинока. Звездам так весело переглядываться в темную, летнюю ночь. Реки часто приносят одному морю привет от другого. Горы теснятся дружной семьей. Солнце – одно, правда, но оно так полно собою и так все собою наполняет, что на него и смотреть нельзя. Кроме того, оно всему родное, все его любить, принимает, радуется ему, и оно всех любит, и знает, что его нельзя не любить. Ему и отражаться не нужно, и не умеет оно отражаться. Степан Маркович не очень любил самодовольное и победное солнце. А луна ему казалась похожей на него. Ей холодно и строго-печально, когда она стоит одна, бледная, светлая, среди черно-синих, пустых, слишком просторных, небес. Звезды стираются, точно отступают, и кажется, что там, наверху, – стужа, тишина и оцепенение.

Но луна любит воду. Она смотрится и в ручей, и в колодезь, и в море. Она видит себя и обманом перестает быть одинокой. Луна любит Венецию с ее вторыми небесами, опрокинутыми на дно бесчисленных каналов. Вода тиха и воздушна. И всякий водяной переулочек, если луна вздумает заглянуть в него, – покорно возвратит ей ее образ, так же, как и широкие воды Лидо.

Вальцеву было отрадно смотреть тогда на милую луну и ее бесконечные повторения, он забирался куда-нибудь повыше и смотрел оттуда на золотисто-синие волны каналов. В душе его, в те далекие дни, хотя и рождалась любовь, но одиночество, неприкосновенное, было с ним навечно.

И, увидев теперь в Вене лунный серп, Вальцев пожелал опять поехать в Венецию, опять следить за ростом и склоном луны в ее любимом месте.

Тяжелые занавеси были сдвинуты – слишком юный месяц давно закатился – и Степан Маркович медленно ходил по своей комнате между двух зеркал. Пламя свечей волнисто колебалось. И там, в зеркалах, эти волнистые колебания уходили в бесконечность на бесконечном ряде отраженных свечей.

Вдруг Вальцев вздрогнул и остановился. Свечи встрепенулись сильнее и замерли. Зеркало повторило его лицо, сразу побледневшее, со сдвинутыми бровями.

Как он забыл? Ведь он обещал завтра уехать.

Куда? Зачем? Фомушка не просил его уехать, он сам вызвался. И почему уехать? Разве нельзя просто не пойти к ним, не видеть Мери, забыть… Нет, нельзя. Все равно, жалость везде будет мучить, эта неизлечимая жалость к чужому страданью – но теперь уехать надо. И он уедет.

Решив, Вальцев позвонил и предупредил, чтобы ему приготовили счет. Он едет… с каким поездом? Куда? Ну, хоть в Неаполь, в два часа дня. Там, в Неаполе, все-таки есть море…

III

На другой день, часов в одиннадцать, когда Вальцев кончил кофе и хотел приняться за укладыванье чемодана, в дверь его громадной комнаты постучали. Днем эта комната глядела торжественно и мрачно. Зеркала потускли и стерлись. Хотя день был солнечный, в окна входил теневой, холодный свет, лучи не попадали сюда утром.

– Herein!2 – крикнул Вальцев по привычке иметь дело с немецкой прислугой этого отеля.

Дверь тихо-тихо приотворилась и в комнату, с робостью, слегка вытянув вперед шею и озираясь, вошла дама. Дама была хорошо одета, в темном и простом платье, не очень молода. Она молча смотрела на Вальцева, не решаясь заговорить. Вальцев, не узнавая ее, прищурил близорукие глаза и шагнул навстречу.

– Степан Маркович… – несмело проговорила гостья, протягивая Вальцеву обе руки.

Вальцев узнал, схватил ее руки и сжал их крепко.

– Вы? Поликсена Дмитриевна… Не ждал вас совсем. Пеликсена Дмитриевна хотела что-то ответить, сказать – и вдруг глухо, неожиданно разрыдалась.

Вальцев, в смущении, усадил ее на диван, принес воды, говорил какой-то вздор, не зная, что ему делать.

– Это ничего, – произнесла, наконец, гостья, пересиливая себя и вытирая сразу покрасневшее лицо. – Я такая нервная стала в последнее время. Просто даже стыдно. Вот и теперь мне совестно перед вами.

– Нет, не надо передо мною, – сказал Вальцев таким голосом, что ей сразу стало легче. – Это не стыдно. Это значит, что человеку очень плохо на сердце, если он один крепится, а увидит другого и так, сразу, без слов, заплачет. Вы милая, вы хорошая, Поликсена Дмитриевна. Я вас давно насквозь знаю. Ведь вы меня считаете другом?

Поликсена Дмитриевна улыбнулась. У нее точно было милое лицо, и такое открытое, что, казалось, ее трудно и не знать насквозь. Она была сильная брюнетка, над верхней губой у нее темнели даже маленькие усики, но черные глаза ее, все черты полного, смуглого лица были проникнуты не-изяснимой добротой и суетливостью материнской любви. Такие женщины родятся только для материнства. Они до пятнадцати лет играют в куклы, обожают щенят, плохо учатся. Они дурные жены и, в сущности, даже не очень хорошие матери, потому что любовь их безумна, они слабы, экзальтированны и самоотверженны. Если такая женщина не выходит замуж и не привязывается к кому-нибудь особенно, к приемышу, к собачонке – из нее может выработаться и просто хороший человек со слабым и широким сердцем.

– Я такая глупая, – продолжала Поликсена Дмитриевна, улыбаясь. – Ну, чего я расплакалась? Конечно, вы мне друг. Иначе разве я бы пришла? Мне Фомушка сказал вчера, что он… что вы… Правда, что вы хотите уехать? – резко прервала она себя.

– Да… Я хотел в два часа. В Неаполь.

Поликсена вдруг обернулась к нему, сложив молящим жестом свои полные, смуглые ручки.

– Степан Маркович! Ради всего святого! Может быть, вы один, вы один спасете… Нет, что я говорю вздор. Я не то, не затем… Скажите мне, умоляю вас, только всю правду скажите, как у вас было с Мери?

Вальцев встал и прошелся по комнате. На лицо его легла мрачная тень. Поликсена следила за ним глазами.

– Разве она вам не сказала? – произнес он тихо, останавливаясь. – Ну, все равно, я вам тоже скажу, я знаю, вы ей как мать, да и скрывать от вас ничего не хочу. Вам, верно, это нужно, если вы спрашиваете. Тогда, прошлым летом… у вас в Липках. Я, вы знаете, для Калининых там жил… – Он перевел дух и продолжал: – У меня было много свободного времени. Вы сами просили меня заниматься с Мери, читать. Девочка милая, я смотрел на нее, как на дочь. Она так слушала все, что я говорил ей, так понимала… Но никогда я не говорил с ней, как с равной, у меня мысли не было, ведь я старик. И вдруг, накануне моего отъезда, в аллее, вечером… Она пришла такая странная… И вдруг плачет, рыдает, говорит, что любит меня и никогда не разлюбит. Мне казалось, что я брежу. Я пытался уговорить ее, но напрасно. Тогда я сказал прямо, что люблю другую – и навсегда. Она сразу присмирела, взглянула на меня и пошла прочь, тихо-тихо. Мне стало страшно, я хотел окликнуть ее и не посмел. Мне было тяжело и жалко, потому что я сразу ей поверил, такие слова у нее были – я не спал всю ночь и уехал рано, раньше Калининых. Потом я слышал, что она больна. Я получал письма, но не отвечал, и не читал писем. Жалкие такие, бедненькие письма, на розовых бумажках, они и теперь у меня целы. Я их не распечатывал, но сжечь не мог, не было сил, точно ребенка обидеть. Вот, никто не виноват, я знаю, что не виноват, а между тем, мне кажется, что я виноват. И все мы страдаем. Но ведь она… Скажите, Поликсена Дмитриевна, ведь она теперь… Ей теперь лучше?..

Поликсена покачала головой.

– Нет, Степан Маркович, не лучше. Странно это все, как Божье наказанье, а между тем так. Люблю я девочку мою больше жизни и ее несчастьем втрое страдаю. Я давно забыла, что мы сестры, она мне, как дочь. Ведь вежду нами около двадцати лет разницы. Она мне и сестра-то не родная, только по отцу. Я вам никогда не говорила, Степан Маркович, отец мой был странный человек. Двадцати лет от роду женился на горничной, простой деревенской девушке, малороссиянке. Я свою мать и не помню, я у дяди воспитывалась. Фомушку другому дяде отдали, пьянчужка был… Отец все за границей живал, и дурные слухи о нем приходили. Потом, слышим, увез монахиню молоденькую из монастыря, где-то в южной Италии, женился. Думали, не вернется, а тут-то он и вернулся – и меня к себе взял. Мачеха моя была моложе меня, красивая, глаза так и горят, только больная и своенравная. Как родилась Мери – она и не поправилась. Отец опять уехал за границу, умер там, все состояние мне одной оставил (знал, что никого не обижу) – а я девочку мою очень полюбила…

На глаза ее набегали слезы. Вальцев ходил по комнате и слушал. Ему хотелось, чтобы она скорее кончила.

– Милая Поликсена Дмитриевна, нам обоим тяжело… Но, подумайте, что же я могу? Это ребенок, Бог даст, она забудет, поправится…

– Нет, Степан Маркович, она не забудет. Вы сами знаете, что нет. И не поправится она. Я в Берлине ее возила к докторам. Нашли что-то у нее в сердце. Могла бы, говорят, и долго прожить, но она в таком состоянии… Степан Маркович! – вдруг выговорила она пронзительным шепотом и опять сложила руки: – Пойдите к ней!

Степан Маркович сел в кресло против Поликсены Дмитриевны и произнес:

– Зачем я пойду? Ей это хуже.

– Нет, нет, не хуже! Она ничего не хочет от вас. Ведь она все знает – она только видеть вас хочет! Я от нее, Степан Маркович! Она молит вас прийти. Неужели вы откажете… умирающей?

Вальцев провел по глазам своей худой рукой. Ему было трудно говорить.

– Не знаю… как это выразить, Поликсена Дмитриевна. У меня жалость… широкая, как любовь. Но ведь ей она не нужна. Ей нужно…

– О, ничего! Неужели вы не видите, не верите! – вскрикнула Поликсена почти радостно. – Пусть только будет у вас эта жалость… про какую вы сказали. Так вы придете?

– Приду, – медленно сказал Вальцев.

Поликсена, вся сияющая, сжимала его руки. Она заторопилась уходить, но вдруг остановилась в дверях, заметив что-то странное в лице Вальцева.

– Так она не забыла, правда, что я люблю другую? – произнес он с усилием. – Тут не надо и тени обмана. Ведь она это знает?

– Да, да… Вы ей сказали… – заторопилась Поликсена Дмитриевна и вдруг, чисто по-женски, прибавила: – Это вы… Елену? О, я слышала, многое слышала. Но неужели, скажите, вы и теперь, когда она, эта бессердечная женщина, так…

Она вдруг умолкла. Вальцев остановил на ней пристальный, повелительный взор. Внутренний холодок не то страха, не то непонятного благоговения сжал сердце Поликсены. Она почувствовала, что об этом нельзя говорить, и тихо выскользнула из комнаты.

IV

Было солнечно, ясно и весело, когда, часа в четыре, Вальцев пробирался к «Luna» по извилистым переулкам и площадям. Он нарочно пошел пешком, выбирая дальние пути. Он чувствовал себя взволнованным и хотел, чтобы волнение улеглось. И точно: приветный день, ясность воздуха и улыбающиеся солнечные лучи успокоили его. Ему казалось все теперь таким простым, добрым, немудрым. Вон, на мостике, стоит красивая девушка с высокой прической, с желтым платком на плечах. Она переговаривается отрывисто, грубовато и весело с каким-то белозубым парнем, который привязывает под мостом старую лодку. Солнце так и золотит свежие щеки девушки. Хорошенькие оборванные дети играют на крошечной площади. Со ступенек на них молча смотрит добродушная старуха. Ее тоже ласкает солнце, и она ему рада. «Как все хорошо и просто, а они только бедные, очень бедные! – думал Степан Маркович про людей. – Их нужно очень жалеть, очень любить…»

В «Luna» Степана Марковича провели к лифту и подняли чуть не к небесам. Его удивило, что Зарницыны живут так высоко. Но Поликсена Дмитриевна в житейских делах была довольно бестолкова и вряд ли умела выбрать помещение. Войдя в первую комнату – салон, – Вальцев невольно съежился, он дня не мог бы тут прожить – везде золото, дешевая, видная роскошь, неуютно, неприятно и, должно быть, очень дорого. Только из окон был, вероятно, хороший вид с высоты.

Не успел Вальцев поставить шляпу, как навстречу ему, из другой комнаты, чуть не выбежала Поликсена. Она было заговорила торопливым и благодарным шепотом, но Степан Маркович спокойно и громко прервал ее.

– Что это вы на такую высоту забрались, Поликсена Дмитриевна? – сказал он почти весело. – Едва доехал до вас. Как здоровье Марии Дмитриевны сегодня? А Фома Дмитриевич дома?

– Фомушки нет, – произнесла Поликсена тоже громко и гораздо проще, сразу спадая с приподнятого тона. – Меричке, кажется, лучше. Хотите, пойдемте к ней?

Она приподняла портьеру, пропуская Вальцева вперед. Степан Маркович вошел и, хотя некогда было рассматривать комнату, потому что невольно глаза его обратились на длинный стул у окна, где лежала больная девушка, однако он и в эту коротенькую минутку сразу все увидел и приметил. Эта комната была меньше первой, уютнее, вся розовая. На столах стояли большие букеты фиалок. Низкие розовые ширмы закрывали постель. Луч солнца, светлый и прямой, падал из окна на пол, тепло освещая по пути и спинку кресла, и голову больной девушки. Она была очень молода и мила, хотя худа и прозрачна ужасно. Лицо ее, окруженное негустыми, легкими, чрезвычайно светлыми волосами, с мелкими наивными чертами и крошечным ротиком, напоминало слегка лица ангелов в новых православных церквах, писанные незатейливыми художниками. Безмысленность этого лица оживлялась трогательными серо-голубыми глазами со взором однообразным, блестящим, сосредоточенным.

Этот взор она молча остановила на вошедшем, не опуская глаз и не двинувшись все время, пока он приближался к ней. Степану Марковичу опять стало неловко и до боли жалко худенького ребенка. Он хотел разбить молчание встречи, заговорить с ней тоже весело и непринужденно. Но Мери вдруг порывисто схватила протянутую руку Вальцева и припала к ней головой.

– Марья Дмитриевна… Меричка… – залепетал растерянный Вальцев. – Что вы? Вам дурно? Право, я…

Отрадное чувство спокойствия и простоты исчезло. Вальцев, сквозь всю свою жалость, уловил несоответствовавшую его настроению театральность в искреннем жесте Мери – и ему стало досадно и на жест, и на то, что он заметил, и на все.

– Спасибо… – прошептала Мери. – Спасибо, что пришли.

Больше она ничего не сказала. Она не выпускала из своих рук руку Вальцева и смотрела на него молча, широкими, сосредоточенными глазами. Степану Марковичу долго еще было неприятно и неловко; он как-то внутренно морщился, стыдился этих глаз, устремленных на него с немым обожанием, но мало-помалу он победил себя, разговорился с Поли-ксеной, даже не пытаясь отнять свою руку у Мери. Бледное личико ее чуть-чуть порозовело и стало вдвое красивее.

Когда Вальцев собрался уйти, Мери вспыхнула и сжала его руку сильнее.

– Отпусти же Степана Марковича, Меричка! – уговаривала ее Поликсена совершенно как ребенка. – Отпусти, он завтра опять придет.

– Он не придет, – сказала Мери.

Влажные глаза ее, молящие и покорные, опять остановились на Вальцеве.

– Я приду, – проговорил он быстро, точно невольно. – Я приду, Мери, не бойтесь.

Он встал. В эту минуту в дверях показалась коротенькая фигурка Фомушки.

– Ба! Кого я вижу! – воскликнул он и захохотал, опять размашисто протягивая ладонь. – Досточтимый Степан Маркович в нашей обители! Поражен, уничтожен изумлением! И все вру: совсем не поражен и не уничтожен. Напротив того, всегда веровал, что такие, достойные глубочайшего почитания и ужаса перед их добродетелью, апостолы должны посещать и утешать страждущих и болящих. Велик тот подвиг на земле и несть ему равного. Кланяюсь же вам земно и прошу…

– Фомушка! – резко прервала его речь Поликсена. – Перестань ломаться, Бога ради! Подумай хоть о больной сестре, видишь, кажется…

– Вижу! вижу! – радостно визгнул Фомушка и даже подпрыгнул. – Болящие да исцелятся! Ланиты! Краска на ланитах! Исцеляшеся! Слава!

Вальцев, еще раз пожав руку Мери, быстро вышел, даже толкнув в поспешности на пороге издевающегося Фомушку. Фомушка не обиделся, только раскатисто захохотал. Поликсена догнала Степана Марковича, когда он выходил в коридор.

– Степан Маркович! Вы наверно придете завтра? Или… И Вальцев опять сказал:

– Приду.

V

Тихо-тихо двигался воздух над водою. Реяли тени колокольных звонов, слишком далеких, чтобы быть несомненно слышными. Такие же легкие, неуловимые, неслись по воде отражения человеческих голосов, где-то раздавшихся и давно замерших. Вероятно, там, вдали, на Пьяцце, играл оркестр, потому что воздух иногда мерно и мягко сотрясался, повторяя аккорд, беззвучный, как сон. При каждом ударе весла гондола склонялась влево, и под нею шептали, переплетаясь, длинные струи, а она едва слышно глубоко вздыхала, касаясь плоским дном неуспевших расступиться вод. Желтый воздух был полон теми звуками, которые несомненны и радостны, как шелест и свист крыльев стаи голубей в небесах, и которые удаляются, исчезают, едва к ним начинаешь прислушиваться. И уже не знаешь, точно ли были эти звуки, их сплетения, их разнообразие.

Вальцев ехал на Лидо. Солнце только что садилось. Вода все расширялась, берега заволакивались янтарным дымом, направо уже угадывался невидный морской простор. На корме, с красивой леностью работая веслом, стоял молодой гондольер Гвидо, который всегда возил Вальцева и уверял, что особенно любит возить синьора il russo3. Гвидо был плотен, с красивым, смуглым, немного глупым лицом и постоянной веселой улыбкой. Впрочем, несмотря на глупость, лицо его не было лишено выражения и хитрости. Вальцев, прекрасно зная итальянский язык (он изучил его еще в консерватории), часто болтал с Гвидо.

Но теперь он молчал и что-то записывал в маленькую книжку, порою останавливаясь и прислушиваясь. Гвидо заглядывал в книжку через плечо. Он, видимо, хотел заговорить, но боялся помешать. Наконец, уловив более долгую паузу, он решился.

– Signorel Я вижу, что синьор музыкант. Композитор, не правда ли?

Хотя Гвидо заговорил негромко, Вальцев вздрогнул, потом захлопнул книжку, обернулся слегка и спросил Гвидо, усмехнувшись:

– А вы знаете ноты, Гвидо? Вот как! Уж не музыкант ли и вы?

– Мы все немножко музыканты в Италии, синьор, – с нарочитой скромностью произнес Гвидо. – Я еще нот как следует не знаю, но я буду знать. Я слишком молод, и мне вредно учиться петь, но потом я непременно буду учиться, потому что у меня знающие люди нашли удивительный тенор. Кроме того, я ужасно люблю музыку. Я все готов отдать за музыку, синьор!

– Вы любите музыку, Гвидо? – молвил все с тою усмешкой Вальцев, облокотившись на черную спинку кресла и поглядывая на Гвидо. – Какую же музыку вы любите? И что собственно вы думаете, когда говорите, что любите музыку?

– О, я вижу, синьор композитор считает меня совсем неучем! Конечно, я бедный человек, синьор, к тому же очень молод, но мы, итальянцы, мы рождаемся с нашей страстью к музыке. И я, синьор, слышал много хорошего пения. Я бывал даже в la Scala, в Милане, когда моя мать ездила туда по делам боттеги4. Ужасающее впечатление! Гром и молния! Я слышал «Il Trovatore»5 и другие оперы итальянских композиторов. Я тогда же подумал, что ничего нет выше музыки и оперы и что я буду учиться петь. Я и теперь иногда пою в вечерних гондолах на канале, но очень редко, чтобы не испортить голоса. Но, конечно, я бедный неуч перед синьором композитором, и только моя искренняя любовь к музыке… Музыка для меня – бог…

– Послушайте, Гвидо, – прервал его Вальцев серьезно и глядя как-то мимо него. – Вот вы любите музыку, оперу «Трубадур», итальянские песни на канале, под окнами отелей. А скажите мне… Мне хотелось бы, чтобы вы ответили просто, как умеете. Вы нигде больше не слышите музыки?

Гвидо посмотрел на него, не понимая:

– Нет, слышу. Вот на Пьяцце играют вечером… – прибавил он нерешительно.

– Постойте, не то. Я хотел спросить – вы не слышите музыки… в тишине? Когда очень-очень тихо, и кажется, что совсем ничего не слышно?

Гвидо даже грести перестал и с глубоким изумлением взглянул на синьора композитора.

– Вижу, что не слышите, – улыбнулся опять Вальцев. – Но я вам все-таки объясню, что я хотел сказать, а то вы вправду, пожалуй, подумаете, что я «синьор композитор» и записывал сейчас какую-нибудь симфонию для концерта или дуэт для оперы. Не поймете меня – не беда, мне хочется говорить с кем-нибудь – почему же не с вами?

Гвидо любопытно и испуганно кивнул головой. Он едва закидывал весло, и гондола чуть двигалась, качаясь.

– Когда-то я, – начал Вальцев, – сочинил и концерт, и симфонию. Они были не хуже других концертов, хотя и не лучше. Думал сочинить и оперу – верно, тоже была бы недурна. А потом, милый Гвидо, хотя я и любил музыку совершенно, как вы – разве чуточку поменьше, – я решил более ничего не писать, потому что это чрезвычайно фальшиво и резко.

– Опера синьора была фальшива?

– Всякая, всякая опера, друг мой, не моя только… Да и всякая музыка, созданная людьми до сих пор. Будет время, когда поймут, что все эти гениальные симфонии и сонаты – оскорбительный и грубый визг, как теперь нам кажется нелепым шумом музыка дикарей, а ведь они ею наслаждались и гордились… Нет, Гвидо, я не синьор композитор с вашей точки зрения. Я слушаю музыку только в тишине, я пишу такую музыку, это правда, как я ее понимаю, но для моей музыки еще не выдуман инструмент. Вот, что вы теперь слышите? Вот – ветер пронес струю воздуха, вот умершее эхо тонкого колокола с берега, вот по воде всплеск, даже не всплеск, а только желание всплеска, от далеко скользнувшей гондолы, вот звон чуть дрогнувшей где-то струны, задетой случайно ветром, вот трепет желтого паруса на взморье, – вот те нежные, бесхитростные и глубокие звуки, из которых может выйти еще не бывалая и не родившаяся гармония! И я записываю эти звуки, но боюсь соединять их в аккорды, не умею… Видите, Гвидо, музыка тоже и «мой бог», но я думаю, что бог в тишине, и потому слушаю музыку – в тишине…

Вальцев поднял глаза, увидал лицо Гвидо – простое, с недоумелой улыбкой – и ему стало вдруг мучительно стыдно, что он так разошелся и чуть не душу свою выкладывает перед глупым итальянским парнем, который смотрит на него, ухмыляясь и, конечно, в глубине души считает его теперь помешанным. Степан Маркович резко и злобно повернулся, надвинул шляпу на лоб и замолчал.

Но Гвидо задумался с поднятым веслом и вдруг произнес, очень тихо, неожиданные слова:

– Синьор напрасно сердится. Это, может быть, очень хорошо то, что говорил синьор. Однажды… со мной было, что я провожал Фиаметту домой с Ave Maria. Пели так хорошо, и орган у нас очень хороший. Но мы уж давно вышли и шли по глухим переулкам. И я ее тогда поцеловал… в первый раз еще. Поцеловал молча. Тихо так было, сумерки. И все мне чудилось, что еще доходят до нас псалмы и орган. И я говорю: слышишь, Фиаметта, точно музыка? Она прислушалась и говорит: слышу. Потом мы опять замолчали, а она идет, слушает и думает. И наконец, сказала: это не может сюда из церкви доходить. Это, верно, у меня и у тебя в душе ангелы поют, Гвидо. Так она сказала. Только это было давно…

На лице Гвидо лежала непривычная серьезность. Он даже заговорил иначе, и той пошловатости, которая в нем явилась от вечной угодливости путешественникам и надежды сделаться тенором, теперь совсем не замечалось. Вальцев взглянул на него с изумлением и радостью. Но это продолжалось лишь одно мгновение. На вопрос Вальцева, где теперь Фиаметта, Гвидо отвечал уже с прежним фатоватым видом:

– Фиаметта? О, синьор! Ведь я был ребенком! Фиаметта теперь в Ареццо. Да она и не красива вовсе! Если синьор хочет знать – мне теперь нравится Лиза, дочь нашего лудильщика. Какие глаза, синьор! А какой голос!

Вальцев усмехнулся и не возразил. Ему не хотелось больше говорить с Гвидо, хотя теперь он любил Гвидо: ведь он слышал, как поют ангелы…

На Лидо они приехали поздно. Вечер свежел. Вальцев все-таки прошел к морю по длинной дорожке, усаженной небольшими деревьями еще без листьев. Мимо пустых вилл, некрасивого купального здания, садов с вечнозелеными лавровыми кустами Вальцеву удалось пробраться на самый берег, усыпанный мелкими ракушками на темном песке. Море глянуло на него покойное, длинно-широкое, непрозрачное и бесцветное, как опал. Над ним было небо, совсем такого же цвета, только легче и холоднее. Особенная, предсумеречная, неподвижная тишина наполняла воздух. Вальцев вслушивался в тишину, опять ловя в ней звуки, ненужные земле и неслышимые ею.

Степан Маркович хотел дождаться восхода луны: она была уже большая, хотя еще не полная и потому не очень яркая и сильная. Дождаться луны не пришлось, вечер совсем засвежел, потемнело вдруг, и стало неприятно. Степан Маркович поспешил воротиться. На душе у него было очень тихо и очень спокойно, как в неподвижном море. Он почти ни о чем не думал. Его любовь, присутствие которой он ощущал в душе каждое мгновение жизни, давно перестала быть для него всегдашней ясной мыслью. Порою, как теперь, он только знал, что она – с ним, и легко и вольно молчал, пока Гвидо, тоже присмиревший, работал веслом усиленнее прежнего.

Они приближались к городу. И Гвидо вдруг прервал молчание неожиданным возгласом:

– Ессо, signore mio! La luna!6

Вальцев сразу вышел из своего бездумного забвения – слово заставило вздрогнуть его душу. Он обернулся вправо, где был город. Над сразу почерневшими зданиями, еще окруженная заревом, еще совсем низко, стояла большая красная луна. И только на одну минуту, при первом взгляде, Вальцеву показалось, что она стоит: он сейчас же заметил, что она не стоит, а легко и быстро поднимается, гораздо легче, чем луна совершенно полная. Вальцев следил, как плывет вверх, бледнея, холодея и уменьшаясь, ее молодое серебряное тело. Озаренные небеса просторно раздвинулись. Замерцавшие было звезды стерлись, уступая дорогу одинокой царице. Уже полузаметные, зеленоватые тени поползли от берега. Вот, сейчас она подымется выше, еще выше и заглянет в тяжелое зеркало канала… Но Вальцев вдруг почувствовал в это мгновение, что он что-то забыл, и забытое его тревожить. И луна ему странно не близко сегодня с ее холодным взором, ее зыбкими отражениями. Он подумал о своей одинокий комнате, удлиненной бесконечностью отражения, – и опять поднялась тревога о забытом, о нужном, о чем-то непохожем на одиночество. Луна заглядывала ему в глаза, а он хотел отвернуться. От воды веяло нестерпимой свежестью и сыростью, Вальцев вздрагивал невольно. Он снова подумал о своей комнате – и вдруг сразу вспомнил: он совсем не должен идти домой, он сегодня вечером обещал быть у Зарницыных. И как это он мог забыть! Уже больше недели он ходит к ним почти ежедневно. Сегодня в первый раз он обещал посидеть вечер. Мери очень просила. Последнее время ей стало лучше.

– Luna! – сказал Вальцев Гвидо, когда они подъехали к Пьяцетте.

Гвидо его не понял.

– Да, синьор, она сегодня удивительная. Она в кругу, точно заколдованная.

– Нет, что вы! я говорю, что вы меня свезете в гостиницу «Lunas»! – крикнул Вальцев почему-то раздраженно.

Впрочем, он сейчас же успокоился. Он и вообще успокоился, когда вспомнил, наконец, это тревожившее его забытое обещание, и знал, что через минуту будет среди милых, добрых людей. Он даже и перестал, раз вспомнив, думать о Зарницыных. Он опять смотрел в глубь своей души, полной до краев светом неподвижной, несмертной любви. Когда он отводил взор или закрывал глаза – он все равно видел свет, как видят розовый день сквозь закрытые веки. Она, Елена, была от него дальше, чем этот месяц, на который он теперь опять смотрел, склонившись к ясной воде канала. Не все ли равно? Разве есть далекое и близкое – в Боге? Есть только Бог.

– La «Luna», signore!7

Гондола тупо и мягко ударилась о деревянный столб. Вода встрепенулась и теперь, мерно качаясь, билась о гладкие каменные ступени.

Вальцев очнулся и вышел.

VI

– Что с вами? Отчего у вас такое лицо? – тревожно спросил Вальцев, встретив Поликсену Дмитриевну в первой комнате. Тут было неуютно и темновато, на столе горели две высокие свечи.

– Боже мой, наконец вы! – вскрикнула негромко Поликсена Дмитриевна. – О, как я вам рада! Знаете, с Меричкой было очень дурно. Видите, как я измучена. Вообразила она, что вы не придете и уехали. Я, говорит, по глазам вижу, что я ему противна, что он меня презирает… А без него я жить не могу, я, говорит, умру. И так это она сказала, Степан Маркович, что мне и в голову не пришло усумниться. Вы мою девочку не знаете, а я знаю. Она вся в одном узле, в одной точке. И уйдете вы – она, действительно, сейчас же и умрет. Это так и надо принять.

Ужас и жалость охватили душу Вальцева. Он вдруг вспомнил кроткие, блестящие глаза, прикосновение ее детской, нервной и теплой ручки… Какое безумие! Из-за него! этот ребенок! Но надо помочь, надо что-нибудь сделать.

– Поликсена Дмитриевна, я… Что, ей теперь лучше?

– Да, она заснула, я обещала разбудить ее сейчас же, как вы придете. Но сядем на минутку, поговорим пока, – прибавила она очень серьезно.

Они сели. Свечи, мерцая, освещали красивую наклоненную голову Вальцева с легкими, слегка седеющими, кудрями. Поликсена заговорила медленно, тихо, почти строго.

– Степан Маркович, я могу говорит с вами открыто, как человек с человеком, потому что мы оба люди и оба очень несчастны. У меня на свете есть только моя девочка, и я ее потеряю. Вы любили… женщину, от которой имели одно горе. Мы оба знаем – что такое душевная мука и потому должны очень жалеть других людей, которым тяжело. Понимаете, особенно жалеть! Может быть, это нам все послано было для того, чтобы мы умели стать щедрыми и милостивыми. Сегодня вы можете мое горе облегчить и снять жалостью, завтра – я ваше. Любить людей надо жалостью, Степан Маркович. И выше этой любви нет.

Вальцев вдруг поднял голову и взглянул Поликсене Дмитриевне прямо в глаза. Она их не отвела.

– Зачем вы мне говорите это? Я знаю, я сам все это в себе передумал. Я вам – помните – говорил тогда, что у меня жалость – широкая, как любовь. Я тогда именно о такой неизлечимой, невыносимой жалости думал, которую чувствуешь, только уже зная, что такое человеческая боль. Как надо еще жалеть? Что надо сделать? Я сделаю, потому что все понимаю…

– Теперь надо не оставлять… ее, – сказала Поликсена тихо. – Убьете ее, если оставите.

Прошло несколько секунд молчания. Наконец, Вальцев заговорил, спокойный, только немного бледный.

– Нет, я ее не оставлю. Пусть это непонятно, как Божие наказание. Я не буду вам говорить о том, что я старик около этого ребенка, что она меня любит даже без ответа, что она будет счастливее без меня. Не нужно лишних слов и лишнего лицемерия, надо принять, не рассуждая. Только лжи не надо, ни тени лжи. Она ведь все знает про меня? Так вот… если она хочет меня принять, каков я есть…

Поликсена тихо вскрикнула, схватила руку Вальцева и поцеловала прежде, чем он успел ее отдернуть. Слезы, теплые и обильные, потекли из ее глаз, она их не вытирала, захлебывалась и смеялась.

Вальцев встал и в ту же минуту, на пороге гостиной, увидал тоненькую, маленькую фигурку Мери.

Светлые волосы падали на плечи, и прозрачное лицо казалось еще белее от темного фланелевого капота.

Вальцев встретил взор ее огромных глаз, полный отчаяния, не удержался, протянул руки и сказал:

– Мери!

Через минуту они все трое сидели на диване, Мери, бледная как полотно, сжимала горячими руками руки Степана Марковича, а Поликсена, все еще плача, и захлебываясь, и смеясь, повторяла без умолка:

– Да, да Мери! Вот видишь, видишь, как все хорошо. Теперь только ты должна изо всех сил стараться быть здоровой. Потому что иначе что же? Ты подумай сама. Ты непременно должна…

VII

Вальцев и Мери сидели на высоком балконе «Luna», над каналом. Солнце еще светило, теплое, желтое, но Вальцев боялся за Мери и, смеясь, укутывал ее в большой клетчатый плед. Мери тоже улыбалась и слабо протестовала, встряхивая светлыми кудрями. Мери была умненькая девушка, говорила мало, но если случалось ей развеселиться, разойтись – рассуждала очень мило, произнося слова и фразы слегка нараспев, с какой-то чуть заметной, нерусской театральностью. Ее счастливое лицо трогало Вальцева. Последние три дня он ходил, в тумане. Он с усилием думал о том, что женится на Мери, и что это очень хорошо. Во-первых, ее нельзя покинуть, потому что (он начинал это понимать очень твердо) она действительно умрет. Он ловил странные, упорные и почти безумные огоньки в ее полудетских глазах. Он убьет ее, а Вальцев думал, что он не может убить человека никогда, ни при каких условиях. Лелеять, беречь, жалеть этого ребенка, дать все счастье, какое он может – вот что надо. О себе пока не думать. Но ведь и для него это хорошо. Он не будет одинок… Вальцев всегда так боялся одиночества. Милая девочка! И какая хорошенькая!.. Он невольно залюбовался светлыми завитками ее волос, пронизанными солнцем. Она слегка сощуривала черные ресницы и все взглядывала на него с бесконечной нежностью и гордостью. Это было немного странное существо: ребенок во всем – она вдруг превращалась в порывистую и сосредоточенно-сильную женщину, когда что-нибудь касалось ее любви, которую она и не думала скрывать. И в этом отсутствии стыдливости чувства тоже чуялось что-то нерусское. Вальцев все укутывал ее худенькие плечики и что-то говорил – не то веселое, не то сентиментальное. Неожиданная песня – красивый и большой голос – раздалась за углом. Днем, среди светлых плесков и шумов, пение казалось незвучным. Но Мери встрепенулась.

– Вы любите, когда поют? – спросила она тихонько Вальцева, поднимая глаза и вся прижимаясь к нему.

Вальцев помолчал и вдруг, почти неожиданно для себя, начал говорить ей о музыке все, что он думает, про тишину, про неясные гармонии… Он говорил, увлекаясь, лучше и больше, чем тогда, с Гвидо.

Мери слушала его, не прерывая, не отводя от него глаз. Может быть, она не слышала слов, следя за движением его губ, за поворотом головы.

– Да, – пролепетала она наконец. – Это чудно, что вы говорите… Тихая музыка! Я тоже люблю тихое пение, pianissimo, громкое раздражает… Да?

«Не поняла!» – подумал Вальцев, и ему стало стыдно перед ней, как тогда в первую минуту перед Гвидо. Он невольно сжал брови, стараясь улыбнуться и сказать себе, что это неважно, что это – ребенок… И быстрое воспоминание мелькнуло перед ним. Когда-то то же самое он говорил Елене, этой смуглой, дерзкой женщине с бесцветными глазами. Она изумленно и недоверчиво взглянула на него и вдруг сказала, что у нее давно бывают дни, когда она не может слышать никаких звуков, прячет голову в подушки и слушает особенную тишину. Она так сказала, что он понял – она думала обо всем этом раньше него. В первый раз Вальцев при Мери так ясно все продумал об Елене. Но это соединение было мгновенное, Вальцев опять сделал страшное усилие – и мысль исчезла, и он только прибавил про себя с детской горечью: «Гвидо вот понял, а она – нет».

Но через минуту и это прошло. Вальцев опять с нежностью и жалостью взглянул на девушку и, незаметно для себя, обнял ее узкие плечи, закутанные теплым платком.

– Не простудитесь, Мери, солнце близко к закату.

– Нет, нет… – шептала девочка, прижимаясь к нему. Ее пушистые волосы цеплялись за пуговицы его сюртука.

Теплая ручка искала его руки. Вальцев видел розовый, полуоткрытый ротик, крошечный и влажный, без улыбки. С лица опять сбежала краска, и выражение его было странно, очень красиво, без тени обычной детскости.

– Так Мери не простудится? нет? – не думая, тихо говорил Вальцев, наклоняясь ниже. И он дотронулся слегка, чуть-чуть, своими губами до этого милого ротика. Вдруг, в это мгновение, кто-то крикнул глубоко внизу, на канале, где уже давно была тень, и крикнул так громко, вероятно далекому человеку, что Вальцев и Мери вздрогнули:

– La piena luna oggi.8

Вальцев встал. Он растерянно и быстро взглянул вверх, как будто теперь, со светло-белых, еще почти невечерних, небес могла на них смотреть эта полная луна. Что-то нехорошее, еще несознаваемое, но близкое к сознанию, было на душе. А между тем ничего не случилось. Он сделал усилие и припомнил все слова о жалости и любви к людям, которые говорил в последние дни. Он жалел бедного ребенка, жалел его жизнь, жалел Поликсену, он только всех жалел…

Дверь распахнулась, и влетела обеспокоенная Поликсена. Она пришла в ужас, что Мери до сих пор на балконе, и увела ее в комнаты. Вальцев простился, обещая зайти вечером. На душе все еще было неловко, терпко и домой не хотелось. В коридоре Степан Маркович неожиданно столкнулся с Фомушкой.

– Голубчик мой сизый! Зятек дорогой! – завопил тот, расставляя руки. – Нет, нет, не пущу. Зайдите в мою нору поганую, ну хоть так, ножкой вступите! Ласточка моя! Мунь-мусик!

Вальцев нетерпеливо закусил губы.

– Я зайду к вам, Фомушка, – проговорил он, – если вы оставите ваши кривлянья. Это мне на нервы действует.

– Ну, я брошу, ну, ничего, – забормотал Фомушка, проталкивая Вальцева вперед. – Вы только зайдите, одну папиросочку выкурите.

– Да ведь я не курю…

– Ну так я за вас. Даже сигару могу, чудесную венскую сигару…

1.потрясены, шокированы (англ.).
2.Войдите! (нем.)
3.русского (ит.).
4.bottega – лавка, магазин, мастерская (ит).
5.«Трубадур» (ит).
6.Вот, синьор! Луна! (ит.)
7.«Луна», синьор (ит.).
8.Сегодня полнолуние (ит.).
Mətn, audio format mövcuddur
2,4
3 qiymət
Yaş həddi:
12+
Litresdə buraxılış tarixi:
14 sentyabr 2017
Yazılma tarixi:
1898
Həcm:
50 səh. 1 illustrasiya
Müəllif hüququ sahibi:
Public Domain
Yükləmə formatı:

Oxşar kitablar