Kitabı oxu: «Чёрный ход»
Глава первая. Крещенский сочельник
I
Знаменская улица, флигель. 5 января 1908 года, суббота.
Матрёна постучала в восьмом часу, три раза, с расстановкой, и вошла, не дожидаясь ответа.
За три месяца она так и не решила, зачем стучит. Стучать она начала на другой день после венчания и с тех пор не пропустила ни одного утра, однако входила всегда сразу: стук, по её понятиям, был не просьбой, а предупреждением – молодые, мол, имейте в виду. Корсаков однажды попробовал ответить «войдите»; Матрёна остановилась на пороге, взглянула на него с укором и объяснила, что она и так вошла.
Сегодня она принесла чай, только чай, в большом чайнике под ватным колпаком, и два стакана в подстаканниках, и больше ничего.
— Сочельник, – объявила она, ставя поднос на край стола. – До воды не положено.
— А чай?
— Чай не еда. Чай для согрева. – Матрёна поправила стакан, чтобы не кособочился. – А кто до воды поест, тому вода не поможет. Это я не придумала, это так всегда.
Лёля сидела за своим столом у окна, в шали поверх домашнего платья, и, не оборачиваясь, протянула руку за стаканом. Перед ней лежал раскрытый немецкий атлас, и на цветной таблице, которую Матрёна старалась не замечать, был нарисован человек без кожи, со всеми жилами наружу, очень спокойный, будто его это нисколько не беспокоило. Весной у Лёли были выпускные испытания. С декабря она читала за завтраком, за обедом и перед сном, и Корсаков привык, что жена разговаривает с ним, не поднимая глаз, так же, как привык в своё время разговаривать с людьми, которые не поднимали глаз от карты.
— Матрёна Ивановна, – окликнула Лёля. – Воду когда принесёте?
— К обедне Гришку пошлю. Он сам вызвался.
— Даром? – удивился Корсаков.
Матрёна поджала губы так, что ответа не потребовалось.
Гришка в эти дни жил в большом доме на правах человека, у которого Святки. Гимназия отпустила его до седьмого числа, и Гришка распоряжался свободой по собственному разумению: катался с горы на Знаменской площади, ходил с соседскими мальчишками смотреть, как на Неве ставят иордань, и за небольшую плату оказывал дому услуги. Тариф он вывесил на двери людской собственноручно, печатными буквами, и Прохор дважды его снимал, а Гришка дважды вешал обратно. В сочельник тариф пополнился новой строкой: «Святая вода из Знаменской: 5 коп. С хвоста очереди: 7».
— Святую воду за деньги носить – грех, – сказала ему Матрёна ещё вчера.
— Так я не за святость беру, Матрёна Ивановна! – возразил Гришка. – Я за ноги.
С этим спорить было трудно, и Матрёна махнула рукой, и вопрос о грехе остался в доме открытым.
Корсаков пил чай стоя, у своего стола, и не сводил глаз с ящика.
Ящик не запирался. Замок в нём сломался ещё при прежнем хозяине флигеля, а чинить его Корсаков не стал: всё, что лежало внутри, было опасно только для него самого, и замок от этого не спас бы. Там лежали письма Ильи, пачкой, перевязанные бечёвкой, белый конверт Ирины и коричневый пакет генерала, запечатанный тёмно-красным сургучом, лицевой стороной вниз, так, чтобы надпись «Вскрыть, если дверь закроется» не попадалась на глаза каждый раз, как он открывает ящик за чистым листом. И сверху всего, отдельно, письмо, которое он написал в сочельник, двенадцать дней назад: «Илье. Весной».
Сегодня было полнолуние.
Он не заглядывал в таблицу Звягина. Таблица лежала там же, в ящике, но смотреть в неё не было нужды: дату он знал, как знают день рождения близкого человека. Ночь на шестое января. По новому стилю ночь на девятнадцатое, а там, по ту сторону, с лунным долгом в четыре дня, ночь на двадцать третье января две тысячи восьмого года. Луна взойдёт на закате, в четвёртом часу, а к полуночи встанет высоко над крышами.
В сентябре генерал предупредил, что окон в новом году не обещает. «Не из-за неба». Корсаков тогда принял это к сведению и решил, что подождёт весны. Илья обещал прийти весной, письмо было написано к весне, и в январе во второй двор идти было незачем.
И всё же он пойдёт.
Есть привычки, которые человек приобретает не умом, а телом, и тело хранит их дольше, чем ум помнит причину. Старый солдат, двадцать лет как вышедший в отставку, просыпается в шестом часу, оттого что в полку били зорю, и лежит в темноте, не понимая, что его разбудило. Вдова продолжает ставить на стол лишний прибор, а потом, спохватившись, не убирает его, потому что убрать – значит согласиться. Человек может принять решение твёрдо, честно, при свидетелях, и решение будет настоящим, однако тело его ещё долго будет ходить старыми дорогами, как лошадь, которую распрягли у ворот, а она всё тянет к прежней конюшне. Решение живёт в голове; дорога живёт в ногах. И не всегда понятно, кто из них прав.
Два года ноги Корсакова ходили во второй двор дома на Пушкинской раз в месяц, в ночь полнолуния. Сегодня они собирались туда снова, и он не видел причины им мешать.
— Вы пойдёте? – спросила Лёля, не поднимая головы от атласа.
Он не удивился: за три месяца он перестал удивляться тому, что она замечает.
— Схожу. Посмотреть.
— Днём или ночью?
— Сначала засветло.
Лёля перевернула страницу. Человек без кожи сменился человеком без мышц, ещё спокойнее прежнего.
— Зачем?
— Чтобы ночью не было сюрпризов, – признался он, подумав. – Привычка. Сначала смотришь место при свете, потом идёшь в темноте.
— Тогда возьмите шарф, – сказала Лёля. – Оба раза.
Она сказала это тем же голосом, каким в сентябре, перед последним окном, сказала ему то же самое, и он услышал это, а она на то и рассчитывала. Больше она ничего не сказала. Корсаков допил чай, поставил стакан на поднос и пошёл в Сенат.
II
Пушкинская улица, дом Мальцева, второй двор. 5 января 1908 года, около трёх часов пополудни.
Из Сената он вышел раньше обычного: в сочельник присутствие закрылось к полудню, и даже Велехов, который считал, что праздник не причина оставлять дела, уехал домой в первом часу, отдохнуть перед всенощной.
Корсаков пошёл пешком. Морозило, небо стояло чистое, высокое, бледно-голубое, и над Невским висел тот прозрачный зимний свет, в котором петербургские дома кажутся вымытыми и чужими, словно их привезли откуда-то из Италии и забыли перекрасить. По Невскому шли с базаров с кульками, с ёлочными ветками, с бутылями под святую воду. У Аничкова моста дежурил городовой в башлыке и оглядывал всех с подозрением, которое в праздник казалось почти отеческим. На углу Пушкинской продавали горячий сбитень. Бронзовый Пушкин в маленьком сквере утопал по колено в снегу, с непокрытой головой, и вид у него был такой, словно он тоже давно собирался домой и не мог вспомнить, где живёт.
Первый двор дома Мальцева был такой, как всегда: дрова в поленницах, обледенелый каменный желоб, дворницкая с дымом из трубы. Васятка колол лёд у водосточной трубы, увидел Корсакова, снял шапку и, не надевая её, пошёл следом к арке. Он всегда так делал, и Корсаков два года не мог понять, вежливость это или любопытство, и в конце концов решил, что у Васятки это одно и то же.
Под второй аркой пахло смолой.
Корсаков остановился.
Во втором дворе, в углу, у крыльца, стоял сруб.
Новый, из свежих сосновых брёвен, ещё жёлтых, с белыми каплями смолы на срезах. Невысокий, по грудь человеку над землёй, и было видно, что большая часть его ушла вниз, в яму: вокруг сруба лежала на снегу глинистая, мёрзлая, развороченная земля. Крыша из горбыля, засыпанная поверх опилками и соломой, и дверца с висячим замком. К дверце от арки вела утоптанная тропа, широкая, санная, и по тропе как раз въезжали ломовые.
Их было трое, и на каждых санях, переложенные соломой, лежали голубоватые, мутные, тяжёлые глыбы невского льда, ровные, как кирпичи, только каждый кирпич был с сундук. Мужики в рукавицах, с железными крючьями, стаскивали глыбы с саней и спускали в люк, откинутый в крыше сруба. Внизу кто-то принимал их и ругался, коротко, беззлобно, по-артельному. Глыба уходила вниз с глухим стуком, и следующая уже висела на крючьях.
— Ледник, барин, – пояснил Васятка из-за плеча, с тем удовлетворением, с каким сообщают новость человеку, который её не знает. – Плотников поставил. Рыбник наш, с лицевой. Между праздниками поставили, на третий день. Плотники за два дня срубили, яму копали с костром, земля-то мёрзлая. А лёд с Невы, с Кронверки, артель возит. Сорок возов уговорились.
Корсаков ничего не ответил.
Глядел он не на сруб, а на крыльцо: чугунное, разбитое, с надломленной стойкой перил, то самое. Крыльцо было на месте. И водосточная труба была на месте, в трёх шагах от него, с ледяной бородой внизу. Шесть шагов от крыльца, три от трубы.
Сруб поставили точно на это место.
Не рядом и не около. Он мысленно провёл от крыльца и от трубы две линии, как провёл бы их на плане, и линии сошлись под горбылём крыши, под люком, в который сейчас уходила голубая глыба.
Ледник, подумал он, обыкновенный ледник. В Петербурге их сотни, в каждом втором дворе, где есть лавка, мясо, рыба или молоко. Лёд режут на Неве в январе, возят на ломовых, складывают в яму под сруб, пересыпают опилками, и он лежит до сентября, а летом из него колют куски для погребов и для мороженщиков. Ничего проще не бывает. Рыбнику с лицевой стороны нужен лёд к весне. Двор пустой, угол свободный, и управляющий сдал его за плату. Плотники управились за два дня.
Всё это было правдой, и всё это можно было проверить.
Он подошёл ближе, к самому срубу, и положил ладонь на бревно. Бревно было холодное, шершавое, липкое от смолы. Сквозь щель между венцами он увидел внизу, в полутьме, ряды льда, уложенные плотно, глыба к глыбе, и человека в тулупе, который ровнял их ломом.
— Глубоко копали? – спросил он, не оборачиваясь.
— Сажени на полторы, барин. До камня. Там у нас, говорят, камень, под двором-то. Старая мостовая, что ли. Плотники ругались, лом поломали.
До камня.
Корсаков отнял ладонь, на которой остался смолистый след, и машинально вытер её о перчатку. На второй день Рождества, занося Васятке рубль «на праздник», он прошёл через этот двор, и двор был пустой. Крыльцо, труба, снег. Он постоял тогда на месте, просто так, без всякой цели. И ушёл.
Значит, после Рождества, между праздниками, за два дня.
Так, хватит, сказал он себе. Ледник – это ледник. Сначала факты, потом выводы. Факт первый: сруб стоит на точке. Факт второй: в срубе сорок возов льда до камня. Факт третий: поставлен после Рождества. Больше фактов нет.
Мужики сбросили последнюю глыбу с третьих саней и стали закладывать люк. Ломовые развернулись в тесном дворе, задевая оглоблями поленницу, и пошли к арке. Один из возчиков, рыжий, в заиндевелой бороде, поглядел на Корсакова, который торчал у сруба без дела, и подмигнул Васятке.
— Барин рыбки хочет, – крикнул он.
— Не твоего ума, – сурово отрезал Васятка. – Смотрят они.
Возчик засмеялся и стегнул лошадь.
Корсаков постоял ещё минуту. Он оглядел сруб, тропу, замок, ровные венцы, поднял глаза на окна над крыльцом: шесть этажей, колодец, серая штукатурка, на четвёртом этаже в одном окне кто-то задёрнул занавеску. Небо в квадрате колодца было чистое.
Будет ясно, понял он, и здесь, и, может быть, там.
Это было почти смешно. Два года он молился на ясное небо, считал облака, выспрашивал у Звягина приметы, а в ту ночь, когда небо, кажется, решило ему не мешать, между ним и небом легли сорок возов льда с Кронверки.
— Васятка, – сказал он. – Кто сторожит?
— Плотников своего человека посадит. Акима. С собакой. Будку уже несут. – Васятка подумал и добавил, чтобы утешить: – Собака, барин, у Акима старая. Лает только на тех, кого знает.
III

Гатчина, Приоратский парк. 5 января 1908 года, около четырёх часов.
Сторож Приоратского парка Никифор Брызгалов вышел в обход, когда в окнах Приоратского дома зажгли лампы.
Он всегда так выходил: не по часам, а по лампам. Часам Никифор не доверял. Часы в прихожей Приоратского дома, большие, в футляре, с медным маятником, шли, как хотели, и смотритель Ипатий Кузьмич однажды сказал, что их не заводили бы вовсе, если бы не опись. Лампы же зажигали всегда одинаково: когда солнце уходило за лес и над озером начинало синеть. Сегодня зажгли рано, оттого что сочельник: у служителей Приоратского дома в людской уже накрывали стол для сочива. Проходя через прихожую, куда он занёс смотрительше охапку дров к празднику, Никифор всё же глянул на часы. Было без десяти четыре.
Никифору было шестьдесят два года, и двадцать четыре из них он прослужил в синих кирасирах, здесь же, в Гатчине, вышел унтер-офицером, и двенадцатую зиму сторожил Приоратский парк, получая восемь рублей в месяц, казённые валенки и квартиру в караулке у ворот. Он был вдов, детей у него не было, и единственной его слабостью была аккуратность. Он аккуратно обходил парк, аккуратно запирал калитки, аккуратно записывал в тетрадку всё, что видел, и аккуратно не пил в сочельник: сочельник постный, а постный день он считал днём службы.
Мороз к вечеру окреп, и снег под валенками скрипел так громко, что Никифор слышал свои шаги впереди себя. Чёрное озеро лежало белое, ровное, в синих тенях от прибрежных лип, и на том берегу, над озером, в просвете между голыми липами, поднималась луна.
Она была огромная, полная, медно-жёлтая, как начищенный самоварный бок. Всходила она тяжело, нехотя, будто примёрзла к тому берегу. Никифор остановился и снял рукавицу, чтобы перекреститься: луна в сочельник – к ясному Крещению, а ясное Крещение – к урожаю. Так говорили в его деревне, под Ямбургом, и так он думал всю жизнь, хотя урожая в его жизни не было уже сорок лет: ни поля, ни земли.
Он перекрестился и пошёл дальше, вдоль озера, к Приорату.
Приоратский дом возвышался на холме над водой, белый, с островерхими крышами и с башней, похожий на маленькую крепость из книжки. Под ним, над озером, тянулась терраса, и террасу держала каменная подпорная стена, высокая, в два человеческих роста, сложенная из дикого камня. Летом в стене гнездились стрижи, а зимой к ней наметало сугробы. В стене, у самого низа, под террасой, была низкая железная дверь, ржавая, на висячем замке. Куда она вела, Никифор не знал. Ипатий Кузьмич говорил, что в старый ход, который никуда не ведёт и который заложили ещё до Никифора.
Никифор поднял фонарь.
У подпорной стены, под террасой, стоял человек.
Он замер спиной к стене, лицом к озеру, и смотрел на луну. Роста среднего, в коротком тёмном пальто, в меховой шапке, с каким-то саквояжем в руке. Стоял он неподвижно, как стоят люди, которые только что поднялись по крутой лестнице и переводят дух. Затем опустил голову, глянул себе под ноги, на снег, словно удивился ему, и сделал шаг. Шаг был неловкий, короткий. Так ступают по льду в новых сапогах.
— Эй! – окликнул Никифор. – Кто таков?
Человек обернулся, однако лица Никифор не разглядел: шапка была надвинута низко, а фонарь светил слабо. Видно было лишь, что лицо гладкое, без бороды.
— Добрый вечер, – ответил человек.
Голос был ровный, господский, чистый, и сказал он это так просто, как если бы они встречались здесь каждый вечер. Но было в этом «добрый вечер» что-то, чего Никифор потом так и не сумел объяснить, хотя объяснять пришлось трижды. Не выговор: выговор был русский, правильный. Скорее то, как человек сказал. Так говорят не сторожу, а ровне. Или так говорят, когда не знают, что перед ними сторож.
И человек пошёл. Быстро, не оглядываясь, по нетронутому снегу, наискось через газон, к липовой аллее, которая вела к Балтийскому вокзалу. Шёл он неуклюже и скоро, как идут люди, которые боятся опоздать на поезд.
Никифор за ним не побежал. Человек был господин, а за господами в парке Никифор не бегал: это было не по чину и не по годам. Да и бежать по сугробам, с фонарём, в шестьдесят два, за молодым, было бы смешно. Он только постоял, глядя, как тёмная фигура уходит между лип и как её тень, длинная, лунная, ползёт за ней по снегу.
Только тогда он подошёл к подпорной стене и посветил.
У стены, под самой дверью, снег был истоптан. Немного, на пятачке в аршин: там, где только что был человек. А дальше от этого пятачка шла одна цепочка следов, к аллее. Одна, и только туда.
Никифор посветил вдоль стены, направо и налево. Снег лежал ровный, гладкий, наметённый за неделю, с тонкой ледяной коркой сверху. Ни одного следа к стене. Ни от аллеи, ни с озера, ни сверху, с террасы.
Он посветил на дверь: замок висел на месте, запертый.
Никифор постоял ещё, и ему стало холодно, хотя только что было тепло. Луна поднялась уже выше и выбралась из ветвей.
Тогда он вернулся в караулку, зажёг вторую лампу, достал тетрадку и записал. Аккуратно, по-унтерски, своими словами: что видел, где и когда. Время он выставил по часам в прихожей, прибавив десять минут на дорогу до стены: четыре часа. Подумав, приписал, что часам этим не верит.
И тут же зачеркнул приписку. Рапорт он напишет утром, когда посмотрит следы при свете, а в рапорте начальству такое писать не годилось.
В людской Приоратского дома в это время садились за сочиво. Никифора звали, он не пошёл. Он сидел в караулке до полуночи, при двух лампах, и время от времени выходил на крыльцо посмотреть на парк. Парк был пустой и белый, и луна висела над ним высоко, маленькая, яркая, как начищенная пуговица.
IV
Пушкинская улица, дом Мальцева. Ночь на 6 января 1908 года.
Всенощную стояли в Знаменской церкви всем домом. Велехов с палкой у правого клироса, на своём всегдашнем месте, Анна Аркадьевна с лорнетом рядом с братом, Лёля между отцом и мужем, Прохор и Матрёна позади, а Гришка у самых дверей, откуда удобнее было выйти первым. После службы народ снова шёл к большому чану со святой водой, освящённой днём, после обедни, с кувшинами, бидонами, бутылками, толкаясь и извиняясь, и над чаном поднимался пар, и пахло мокрыми шубами, воском и морозом, который вносили с улицы на воротниках. Гришка, уже принёсший домой утреннюю бутыль по тарифу, зачерпнул ещё раз, без очереди и даром, по праву ребёнка, и выбрался обратно к своим с полной бутылью и таким лицом, будто вынес её из огня.
За ужином ели сочиво, кутью с мёдом, пироги с капустой и постную рыбу. Велехов рассказывал, как в шестьдесят девятом году, в первый год службы, был на Неве у иордани и видел, как один генерал из свиты уронил в прорубь перчатку и не стал её доставать, оттого что неприлично, и как потом в тот же вечер весь город спорил, к добру это или к худу. Анна Аркадьевна сказала, что к худу, и оказалась права, но в чём, не помнила. Гришка спросил, достали ли перчатку весной.
В одиннадцатом часу Корсаков встал из-за стола. Лёля встала тоже.
— Я провожу вас до ворот.
Велехов поднял глаза поверх пенсне, посмотрел на дочь, на зятя, и опустил их снова. В доме не задавали вопросов, ответы на которые все знали.
Шли пешком, по Знаменской, мимо тёмной громады вокзала, мимо закрытых лавок с замёрзшими окнами. Луна поднялась высоко, белая, маленькая, и свет от неё лежал на мостовой такой, что можно было читать вывески. Снег скрипел, Лёля держала его под руку и молчала, и он был ей благодарен за это молчание больше, чем за любые слова.
У ворот дома Мальцева она остановилась.
— Дальше вы один, – сказала она.
Это был не вопрос, и он только кивнул и ушёл под арку.
Во втором дворе было светло, как днём, только свет был другой, мёртвый и синий. Луна была над колодцем высоко, квадрат неба светился, и брандмауэр напротив крыльца белел, как стена из сахара. Сруб в углу отбрасывал на снег чёткую короткую тень. У сруба, прислонённая к брёвнам, приткнулась новая будка, сколоченная наспех, и из будки торчал хвост собаки. Аким, видно, ушёл к Васятке греться, а собака осталась сторожить за двоих. Она приподняла голову, покосилась на Корсакова и положила её обратно на лапы. Корсакова она видела впервые, поэтому, согласно Васятке, лаять не стала.
Он подошёл к крыльцу и встал на своё место. На то, которое было рядом с местом: шесть шагов от крыльца, три от трубы приходились теперь на середину сруба.
Он ждал.
В правом кармане пальто лежал сложенный вчетверо листок, четыре строки карандашом: «Илья. Здесь всё в порядке. Лёля здорова, учится. Жду весны. Папа». Такой листок он писал перед каждой лунной ночью, с тех пор как сын ушёл, и каждый раз, если кисель не появлялся, приносил его домой и клал в ящик, к другим таким же. Это было не письмо, а привычка, вроде того, как проверяют, выключен ли утюг. Сегодня рука сама нащупала его в кармане, и он не стал её вынимать.
Ждать он умел. Он не двигался, засунув руки в карманы пальто, и слушал. Слушал не звуки, их не было. Он слушал воздух, как слушал его два года: не заложит ли уши, не дрогнет ли свет, не пойдёт ли по воздуху та тихая рябь, после которой мир густеет и становится похож на воду в стакане. Обычно это начиналось около полуночи, иногда позже.
Полночь пробила на Знаменской колокольне. Он слышал её через стены, глухо, как слышат часы в соседней квартире.
Ничего не было.
Пробил час. Луна сдвинулась к краю колодца и стала заходить за карниз. Брандмауэр погас. Тень сруба легла длиннее и слилась с темнотой у стены. Собака в будке зевнула со стоном, по-стариковски.
Может быть, кисель стоял сейчас там, под горбылём, под соломой, под опилками, под сорока возами льда, внизу, у камня. Может быть, он густел и светился в темноте, между глыбами, и в нём, как в мутной воде, проступал жёлтый фонарь над подъездом две тысячи восьмого года. Может быть, кто-то ждал по ту сторону, на том же месте, и глядел в пустой двор. Корсаков не знал этого и узнать не мог. Если дверь и открылась, она открылась внутрь льда.
Он ушёл в начале второго, и листок так и остался в кармане. Лёля ждала его в дворницкой у Васятки, у печурки, с кружкой Васяткина чая в руках. Он не стал спрашивать, почему она не ушла домой. Она не стала спрашивать, что было во дворе.
Во флигеле она легла сразу. Он разделся, лёг рядом и лежал без сна, глядя в потолок, на котором от лампады в углу дрожало маленькое жёлтое пятно.
В три он встал.
Он оделся в темноте, бесшумно, как одевался когда-то по тревоге, когда нельзя было разбудить соседа по палатке. Взял пальто, шапку, шарф и у двери оглянулся. Лёля лежала, отвернувшись к стене, и дышала ровно.
Луна уже ушла за крыши, и во втором дворе дома Мальцева было темно. Он простоял там до пяти. Он сам не мог бы сказать, чего ждёт: окно закрывалось задолго до рассвета, так было записано у Звягина в таблице. Он не уходил: уйти в первый раз было мало. Уйти во второй раз значило признать.
Когда он вернулся, лампа во флигеле горела.
Лёля сидела за своим столом одетая, в шали, перед закрытым атласом. Она не читала: она подняла голову и посмотрела на него, и он увидел, что она не спала.
— Вы ходили два раза, – сказала она.
— Да.
— Зачем же снова?
Он снял шапку, повесил на гвоздь. Размотал шарф.
— Первый раз – посмотреть, – ответил он. – А потом – чтобы поверить.
— И как?
— Получилось.
Лёля встала, подошла и взяла у него из рук шарф, мокрый от дыхания и заиндевевший по краю, и повесила его на спинку стула у печки, чтобы высох. Потом погасила лампу.
К утру погода переменилась. С залива ударил ветер, небо затянуло, и на Неве, у иордани, освящали воду в летящем снегу, а звон шёл по всему городу, со всех колоколен сразу, через метель, через крыши, через двойные рамы. Гришка с рассвета убежал смотреть. Матрёна обошла флигель с бутылью и веточкой, окропила углы, порог, печку, стол Лёли и стол Корсакова, ящик, в котором лежал пакет, и, подумав, окропила ещё и самовар Шурыгиных на полке.
— Это для порядку, – пояснила она. – Чтоб в доме всё было свячёное.
Корсаков у окна следил, как над крышей каретного сарая ветер рвёт дым из трубы большого дома и кладёт его набок, а снег сыплет косо, мелкий и сухой, и заметает двор. На Пушкинской, во втором дворе, его сейчас наметало на горбыль, на опилки, на солому. Плотников, наверное, будет доволен: снег на крыше ледника – лучшее утепление.
Святая вода, говорят, не портится целый год.
Лёд в погребе, если его хорошо уложить и пересыпать опилками, лежит до сентября. А если сруб глубокий и крыша хорошая, то и до следующей зимы.
Глава вторая. Следов подхода не имеется
I
Царское Село, кабинет дворцового коменданта. 7 января 1908 года, понедельник.
Записку из Царского привёз вечером шестого числа рассыльный в башлыке, когда в доме Велехова ещё пили крещенский чай. Почерк был писарский, подпись короткая: «Прошу пожаловать завтра к одиннадцати. Д.». Велехов прочёл её через плечо зятя, не спрашивая разрешения, как читал всё, что приходило в его дом, вернул и заметил только:
— К одиннадцати. Значит, не горит, но и ждать не станет.
В Царское Корсаков поехал первым утренним поездом с Царскосельского вокзала. В вагоне второго класса было тепло и сонно, пахло угольным дымом и чьими-то духами, у окна дремал священник с саквояжем, а за окном тянулись белые поля с синими тенями от редких берёз. Корсаков глядел на поля и думал о леднике.
Ледник был обыкновенный, и думать о нём было бесполезно до тех пор, пока не выяснится, кто его заказал. Выяснить это можно было через день-другой, и это, скорее всего, ничего бы не решило. Однако мысль возвращалась к срубу, как язык возвращается к выбитому зубу, и он позволил ей возвращаться, оттого что спорить с ней было ещё утомительнее.
В приёмной коменданта всё было как год назад: часовой у крыльца, казак в черкеске у двери, дежурный офицер за столом с журналом. Офицер был новый, молодой, с безупречным пробором и с той особенной канцелярской вежливостью, которая служит одновременно щитом и забралом. Он записал фамилию посетителя, поднял глаза и осведомился, по какому делу.
— По приглашению его превосходительства.
— В каком качестве прикажете записать?
Корсаков открыл рот и не успел ответить: офицер, видно, вспомнил. Он перелистнул журнал на несколько страниц назад, нашёл там что-то, сверился и аккуратно вывел в графе «Должность» два слова, которые Корсаков, стоя у стола, прочёл вверх ногами.
«Со стороны».
Так его записывали в этой приёмной уже год, и молодой офицер, по-видимому, унаследовал эту формулу от предшественника вместе с журналом, чернильницей и пробором. Писал он её без улыбки, как пишут «в отставке» или «временно исправляющий должность». Где-нибудь в архиве, мелькнуло у Корсакова, через сто лет историк найдёт эти журналы и будет добросовестно искать по штатам, что это за должность такая и кто её учредил.
Дедюлин принял его через четверть часа.
Комендант сидел за столом, а не в кресле у окна, и это Корсаков отметил сразу: за столом принимают по делу. На столе, как всегда, лежали стопки бумаг, каждая под своим пресс-папье, и лишь одна бумага лежала отдельно, перед ним. Он подвинул её через стол, не тратя слов на приветствие.
— Из Гатчины, – сказал он. – Прислали для сведения. Прочтите.
Это была записка дежурного Гатчинской дворцовой полиции, принятая вчера по телефону, и к ней копия, привезённая нарочным сегодня утром, переписанная писарским почерком, с бледной резолюцией сверху.
Резолюція: Возвратить. Изложить по формѣ: примѣты, одежда, слѣды, принятыя мѣры. П.
Его Высокоблагородію господину Гатчинскому дворцовому полицмейстеру
Сторожа Пріоратскаго парка, отставного унтеръ-офицера Никифора Брызгалова
Рапортъ
Честь имѣю донести, что 5-го сего января, въ Крещенскій сочельникъ, будучи въ обходѣ, видѣлъ я у подпорной стѣны Пріоратскаго дома, подъ террасою, неизвѣстнаго человѣка, который оттуда вышелъ и пошелъ по липовой аллеѣ къ Балтійскому вокзалу. Было то въ 4 часа по часамъ Пріоратскаго дома. На окликъ отвѣтилъ: «добрый вечеръ». Откуда онъ взялся, не видалъ. Утромъ 6-го числа ходилъ смотрѣть. Слѣды есть, только отъ стѣны.
Сторожъ Никифоръ Брызгаловъ.
Корсаков прочёл один раз и стал читать снова, медленнее.
Пятого января, в сочельник, в четыре.
В это время он шёл с Пушкинской домой, мимо Николаевского вокзала, и думал о срубе. Над Невским стоял тот прозрачный холодный свет, в котором дома кажутся вымытыми, солнце уже ушло за крыши, и начинались сумерки дня полнолуния. Луна должна была подниматься в эти минуты где-то за Охтой, низко, огромная, медная, но он её не видел: её заслоняли дома.
— Гатчина не моя, – продолжал Дедюлин, не дожидаясь, пока он дочитает во второй раз. – Там дворцовое управление своё и полиция своя. Мне присылают для сведения то, что считают нужным присылать. – Он сделал паузу. – Двадцать третьего государь охотится в Гатчине. Шестнадцатого февраля, вероятно, ещё раз. Неизвестный человек выходит из-под Приората за две недели до охоты. Это может быть ничто. Сторож мог выпить в праздник.
— Не мог, ваше превосходительство. Позавчера был строгий пост: сочельник.
Дедюлин поднял глаза.
— Это вы мне как знаток русского быта сообщаете?
— Как человек, которого позавчера не кормили до воды.
Дедюлин посмотрел на него ещё мгновение, и в лице его ничего не изменилось. Только пальцы, лежавшие на краю стола, дважды тихо стукнули по сукну.
— Поезжайте, – сказал он. – Посмотрите. Со стороны. – Он взял перо. – Приказать вам там никто не может, а вы никому не можете. Я напишу управляющему дворцом. Просьбу. Вас примут, покажут, что сочтут возможным, и, вероятно, будут вами недовольны. Это вы переживёте.
Он писал сам, не вызывая секретаря, быстрым убористым почерком, и Корсаков ждал, глядя в окно на парк под снегом, где между чёрными стволами шёл часовой. Письмо вышло короткое, в восемь строк. Дедюлин промокнул его, сложил, вложил в конверт, надписал адрес и запечатал.
— Ещё одно, – попросил Корсаков, принимая конверт. – Ваше превосходительство, в рапорте время по часам Приоратского дома. Им можно верить?
Дедюлин откинулся на спинку кресла.
— Дмитрий Сергеевич, – произнёс он. – Под моей охраной не одна резиденция. И ни в одной я не проверял, как идут часы в людской. – Он помедлил. – Не знаю. И в этом, как я понимаю, и состоит ваша работа.
II

Гатчина, Приоратский парк. 7 января 1908 года, около трёх часов пополудни.
После вчерашней метели день выдался тихий, почти тёплый, с крыш капало. От Балтийского вокзала до Гатчины поезд шёл около часа, и Корсаков успел прочесть газету, не запомнить из неё ни строчки и дважды проверить, на месте ли конверт коменданта. Перед отходом, на Балтийском, он поставил свои часы по вокзальным. Здесь, в чужом веке, вокзальные часы были для него тем же, чем в своём был сигнал точного времени по радио: привычка солдата, который всегда хочет знать, который час, а ещё больше – насколько точно он это знает.
В управлении, в низком жёлтом здании у дворцовой площади, письмо приняли с той почтительной растерянностью, с какой принимают бумагу от высокого лица, не подчинённого твоему начальству. Управляющий был в отъезде, и чиновник, принявший письмо, прочёл его дважды, пообещал доложить и после некоторого колебания, в котором прямо читалось, как просьба коменданта взвешивается против неудовольствия управляющего, разрешил «осмотреть снаружи и расспросить сторожа». Ключи, объяснил он, у смотрителя Приоратского дома, а смотритель в отпуску до девятого числа, у родных в Петербурге, и без смотрителя ничего не отпирают: опись.
Корсаков поблагодарил: на большее он и не рассчитывал.
Караулка у ворот Приоратского парка оказалась маленькой, жарко натопленной и чистой до неправдоподобия: пол выскоблен добела, на столе ни крошки, на стене казённая икона, лубок с кирасиром на вороном коне и ходики с гирей в виде еловой шишки. Никифор Брызгалов встал навстречу и вытянулся, как в строю, и Корсаков сразу понял, что разговаривать с ним придётся долго и что торопить его нельзя.
— Сидите, Никифор Лукьянович.
— Не могу знать, ваше благородие, как вас величать.
— Никак. Я от коменданта, без чина.
Никифор обдумал это и сел на краешек лавки, держа спину прямо.
Корсаков не спросил его о главном. Он попросил рассказать всё с начала, с той минуты, как Никифор вышел из караулки, и слушал, не перебивая, глядя не на него, а на ходики, чтобы старик не чувствовал на себе взгляда. Никифор рассказывал толково, по-унтерски, с подробностями: лампы в окнах, дрова смотрительше, часы в прихожей, мороз, луна. Затем Корсаков попросил рассказать ещё раз, и Никифор, удивившись, рассказал. Во второй раз он вспомнил, что саквояж человек держал в левой руке, а правой, когда обернулся, тронул шапку, и что шёл он неловко, мелкими шагами, «как по льду в новых сапогах».
— Там разве лёд?
— Никак нет. Снег. Крепкий, с коркой.
— А вы почему так решили?
Никифор пожевал губами.
— А он ноги ставил плоско, – сказал он. – Вот так. – Он показал ладонью. – Как будто не верил, что под ним твёрдо.
Корсаков записал это в книжку, сам не зная зачем. Так записывают то, что ещё ничего не значит, но может начать значить потом.
— А ещё что-нибудь? Кроме приветствия?
— Ничего. Только произнёс он это так, словно мы с ним ровня. Я двенадцатый год тут хожу, господа со мной так не разговаривают. Господа говорят «здравствуй, братец» или вовсе ничего. А этот «добрый вечер». Как своему.
— Пьяный?
— Никак нет, – с достоинством возразил Никифор. – Пьяного я за версту вижу, я двадцать четыре года в полку. И сам я в сочельник ни-ни. Сочельник, ваше… господин, день постный.
Следов на газоне уже не было. Вчера с полудня мело, ветер с озера прошёлся по парку, и снег у подпорной стены лёг гладким наметённым языком, на котором не осталось ничего, кроме птичьих крестиков. Корсаков остановился у края и дальше не пошёл.
— Утром шестого, до метели, вы их видели?
— Как же. Всю стену обошёл, от угла до угла, с фонарём ещё, светает-то поздно. – Никифор переступил с ноги на ногу и вдруг смутился, как смущаются аккуратные люди, когда их аккуратность выходит наружу. – Я, господин, один след ведром прикрыл. Пожарным. На всякий случай. Думаю, мало ли, начальство спросит, а следа нет.
Ведро стояло у самых ступеней двери, кверху дном, наполовину заметённое, красное, с белыми буквами по боку. Корсаков опустился на корточки и поднял его.
Под ведром, в сером, сухом, нетронутом снегу, лежал след.
Подошва была кожаная, гладкая, без подковки и без гвоздей, носок узкий, каблук невысокий, новый, с ровным краем: хорошие городские ботинки, может быть, с калошами, может быть, без. Отпечаток был одинаковой глубины по всей длине, без вдавленной пятки, и нога, видно, легла плоско, всей ступнёй сразу, без переката, и прав был Никифор: так ступают по скользкому, когда не доверяют подошве. Или так ступают в обуви, к которой ещё не привыкли.
Он поднял голову и взглянул на дверь.
Дверь была низкая, железная, в рост подростка, вделанная в камень подпорной стены на аршин выше земли, и к ней вели три каменные ступени, занесённые снегом. На кованой петле висел большой ржавый амбарный замок, запертый. Корсаков, не касаясь, осмотрел его со всех сторон, а после замка взялся за петли.
Петли были старые, ржавые, в чешуе, как всё на этой двери. Только под каждой, на камне, темнело маленькое пятно, и такое же пятно, жирное, без ржавчины, лежало на самом шарнире, там, где полотно двери ходит вокруг стержня. Он снял перчатку, тронул пятно пальцем, и палец стал чёрным.
— Никифор Лукьянович, – окликнул он, не оборачиваясь. – Эту дверь смазывали?
Никифор подошёл, наклонился и разглядывал петли так пристально, как разглядывают мелкую печать.
— Я не мазал, – произнёс он наконец. – И Ипатий Кузьмич не мазал, он туда двенадцать лет не глядел. Ходу там нет. Заложено. Он сам говорил: заложили, ещё когда Приорат перестраивали.
— А замок?
— Как висел, так и висит. Только висячий, господин, его можно и без ключа защёлкнуть. Прижал дужку, и всё. А отпереть без ключа нельзя.
Корсаков молчал.
Человек вышел из двери: это было почти наверняка. Истоптанный, по словам Никифора, пятачок у ступеней, свежая смазка на петлях, след под ведром, носком от двери. Он вышел, прикрыл за собой дверь и защёлкнул замок, который кто-то когда-то отпер ключом, изнутри или снаружи и неизвестно когда.
— А к стене, утром шестого? С аллеи, с озера, с террасы?
— Ни одного. Снег ровный лежал, неделю. Под Новый год, в ночь, сильный шёл, и с тех пор до вчерашнего ни разу.
Значит, человек вошёл в эту дверь до тридцать первого декабря, а вышел пятого января в сумерки и пять суток провёл там, за дверью, в ходе, который никуда не ведёт.
— Там можно просидеть пять суток?
Никифор покачал головой.
— Холод там могильный, – сказал он. – Летом и то, говорят, пар изо рта. А зимой и пёс не высидит.
— Я так рассудил, господин, – добавил Никифор, помолчав, и видно было, что рассуждал он не один день. – Кто-нибудь из своих. У кого ключ от погреба. Под домом, может, ход и не весь заложен, а только с этого края. Вошёл с кухни, вышел здесь. А что «добрый вечер» не по-нашему, так, может, приезжий родственник.
Объяснение было здравое, и Корсаков ответил, что оно, пожалуй, самое разумное из всех. Тогда у хода есть другой конец, подумал Корсаков. Или кто-то ошибается, что ход заложен. Или человек не входил в эту дверь вовсе, а только вышел из неё, и тогда… Дальше думать было не о чем. Дальше начиналась не служба, а то, о чём он не говорил ни коменданту, ни сторожу.
Он выпрямился, поставил ведро на место, над следом, отряхнул колени и произнёс то, что произнёс бы на его месте любой, кто когда-нибудь осматривал место происшествия:
— Значит, следов подхода не имеется.
Сказал и тут же отметил про себя, что держится это «не имеется» на слове сторожа да на одном следе под ведром. Для рапорта довольно. Для него самого мало.
Никифор пошевелил губами, как заучивают слова молитвы.
— Пусть так и стоит? – спросил он.
— Пишите, как было. Вы видели больше меня.
В прихожей Приоратского дома было полутемно и пахло воском и печным теплом. Истопник Савелий, рослый и сонный, впустил их, оглядел Корсакова с головы до ног и, решив, что тот не смотритель и не управляющий, перестал им интересоваться. Часы помещались у лестницы, в высоком футляре красного дерева, с медным маятником за стеклом. Корсаков вынул свои, поставленные днём по вокзальным в Петербурге, и сравнил: приоратские ушли вперёд на двенадцать минут.
— Они у нас всегда вперёд, – сказал Савелий, зевнув. – Ипатий Кузьмич говорит: пускай. Лучше раньше, чем позже, на службу не опоздаешь.
— А назад их никто не переводит?
— А зачем? Им и так хорошо.
Четыре по этим часам было без двенадцати четыре по вокзальным. Корсаков записал и это.
III
Гатчина, канцелярия дворцовой полиции. 8 января 1908 года, вторник.
Рапорт Никифор переписывал в канцелярии, за казённым столом у окна, под надзором писаря.
Писарь был молодой, с напомаженными висками и с таким почерком, которым гордился больше, чем всем остальным в своей жизни. Он предлагал написать за Никифора: тот диктует, писарь пишет, Никифор подписывает. Так делали все, так выходило быстрее, красивее и, как выразился писарь, «юридичнее», но Никифор отказался.
— Своими глазами видел, своей рукой и напишу.
Писарь пожал плечами и выдал ему лист.
Лист был казённый, плотный, с водяными знаками, перо тоже казённое, стальное и тугое. Никифор писал медленно, крупно, по-унтерски, прижимая перо так, что слышно было, как оно скрипит. Он писал всё, что велели в резолюции: приметы, одежду, следы, меры. Писарь заглядывал через плечо и время от времени поправлял: «не „пошёл“, а „удалился“», «не „шапка“, а „головной убор“». Никифор выслушивал и писал по-своему.
Дойдя до следов, он остановился и долго держал перо над бумагой, шевеля губами. Затем написал, что следы идут от двери к аллее, а обратных нет, что замок висит запертый, что на петлях свежая смазка, а кто смазывал, неизвестно. И ниже, отдельной строкой, своей самой крупной буквой:
Значитъ, слѣдовъ подхода не имѣется.
— Это вы от себя? – поинтересовался писарь, прочитав.
— Это господин от коменданта так рассудил. – Никифор подумал. – А я с ним согласен.
— В рапорте не мудрствуют. Излагают.
— Так он и рассудил, а не я, – возразил Никифор. – Моё дело записать.
Писарь хотел ответить, но тут перо Никифора, поднятое над листом, зацепило волосок, приставший к кончику, и на поле, у самого края, в конце той строки, упала клякса: большая, круглая, с хвостиком вбок, похожая на головастика или на заячий след.
Никифор замер, а писарь застонал.
— Третий раз переписывать не дам, – отрезал он. – Бумага казённая, на неё расход. Полицмейстер кляксы не читает. Подписывайте как есть.
Никифор промокнул кляксу осторожно, как промокают рану, дописал меры – что один след прикрыт пожарным ведром – и подписал. Клякса впиталась, побледнела и осталась тёмным головастиком на белом поле, у слова «имеется».
Рапорту дали входящий номер и подшили в дело, а писарь снял с него копию для сведения в Царское и отправил её с вечерней почтой. Никифор вернулся в караулку, затопил печь и сел у окна, глядя на парк.
Дело было сделано, и сделано по форме. Только на душе у него было нехорошо, и он не понимал отчего. Не из-за кляксы, а из-за того, что слова, которые он написал своей рукой, были не его. Он был с ними согласен, это правда, однако придумал их не он. И теперь они лежат в казённом деле, подшитые, с номером, с его подписью внизу, и будут лежать там, пока стоит Гатчина.
Никифор был человек аккуратный. Ему не нравилось, когда в его бумагах лежит чужое.
IV
Знаменская улица, флигель. 8 января 1908 года, вечер.
Звягин приехал в восьмом часу прямо из Пулкова, в шубе, из которой торчали только очки с толстыми стёклами, и очки эти запотели с мороза так, что он вошёл во флигель вслепую, вытянув вперёд руку с портфелем.
— Дмитрий Сергеевич, – начал он, протирая очки платком. – Ваша записка была написана так, будто от ответа зависит судьба империи. Я бросил наблюдения. Надеюсь, империя оценит.
— Ей не доложат.
— Это я так и предполагал. – Звягин надел очки, увидел Лёлю за её столом и поклонился с неловкой учтивостью человека, который со звёздами чувствует себя увереннее, чем с дамами. – Елена Константиновна. Простите за вторжение.
— Аристарх Львович. – Лёля протянула ему руку. – Дмитрий Сергеевич сказал, что вы будете считать Луну. Я посижу тихо. Мне интересно, как это делается.
— Скучно, Елена Константиновна, – честно признался Звягин и сел к столу Корсакова, раскладывая из портфеля таблицы, листы и логарифмическую линейку в футляре. – Гатчина, говорите. Пятое января. Сумерки.
Корсаков дал ему цифры: место, день, час по вокзальным часам. Звягин считал минут двадцать, шевеля губами и время от времени постукивая карандашом по зубам, и Лёля действительно сидела тихо, следя, как карандаш бегает по бумаге и как на листе вырастают столбики, которые ничего ей не говорили и, очевидно, говорили Звягину всё.
Наконец он отложил карандаш.
— Полнолуние, – сообщил он, – было пятого января в три часа тридцать девять минут пополудни по петербургскому времени. В Гатчине, на открытом горизонте, Луна взошла в девятнадцать минут четвёртого, ещё до захода Солнца, а Солнце село в сорок минут четвёртого. – Он сверился с листком. – В без двенадцати четыре, о котором вы спрашиваете, она стояла над горизонтом на два градуса. На северо-востоке, азимут сорок девять, если считать от севера.
— А на глаз это сколько?
Звягин вытянул руку перед собой и поставил поперёк один палец.
— Вот столько. Над лесом её, пожалуй, ещё и не видно было бы, если лес высокий. А над озером видно, если смотреть с берега.
Корсаков прикинул высоту на глаз и промолчал.
Без двенадцати четыре, через девять минут после полнолуния, в сумерки, когда Луна стоит над озером на палец, огромная и медная, человек выходит из двери, которая никуда не ведёт, останавливается у стены лицом к озеру и смотрит на Луну. Так стоят люди, которые только что поднялись по крутой лестнице и переводят дух, сказал Никифор.
Или так стоят люди, которые хотят убедиться, что пришли туда, куда шли.
Позавчера ночью, если бы не лёд, на Пушкинской… Он оборвал мысль. Ночь на шестое, та самая, середина которой ближе всего к полнолунию. Пушкинская открывается ночью, а не в сумерки, во дворе, а не под землёй, и ничего общего с Гатчиной у неё нет, кроме даты. И полнолуния.
Это он знал, остальное мог только предполагать. Предполагать можно было что угодно: что у хода под Приоратом есть второй конец, что человек провёл там пять суток, что сторож ошибся, что часы ушли вперёд не на двенадцать минут, а на час. Самым вероятным было самое скучное, то, что предложил Никифор: у кого-то есть ключ от другого конца хода, и этот кто-то вошёл с кухни и вышел у озера. Корсаков записал эту версию первой, как записывают ту, на которую поставил бы деньги, и добросовестно перебрал остальные. Не сходилось в скучной версии одно: зачем человеку с ключом выходить из стены именно в ту минуту, когда над озером встаёт полная Луна, и стоять, глядя на неё, словно проверяя, туда ли пришёл.
Чего он не знал, было больше, чем поместилось бы в книжке.
Одно он отметил сразу и без волнения: если этот человек пришёл тем путём, каким когда-то пришёл он сам, то за две недели до государевой охоты под Приоратом ходит кто-то, кому, может быть, известно будущее, и такого гостя одними рапортами не встречают.
— У вас все дела на Луне, – заметил Звягин, собирая таблицы. – Я давно хотел спросить: вы, случаем, не пишете трактат? Многие пишут. В прошлом году один полковник прислал в обсерваторию трактат о влиянии Луны на дисциплину в войсках. Сорок страниц, с графиками.
— И что же? Влияет?
— По графикам выходило, что в полнолуние в его полку чаще дерутся, – ответил Звягин. – Я ему ответил, что в полнолуние светлее и лучше видно, кто с кем дерётся. Больше он не писал.
Лёля засмеялась, и Звягин уставился на неё с изумлением, словно не ожидал, что его шутка дойдёт до живого человека, и покраснел.
— Аристарх Львович, – спросила она. – А на людей она влияет? У нас в клинике сестры уверяют, что в такие ночи больные хуже спят.
— Никак, Елена Константиновна, – сказал Звягин серьёзно. – Действуют люди, которые в это верят. В светлую ночь сиделка чаще обходит палаты, оттого что ждёт беспокойства. И будит.
Когда он ушёл, Лёля долго молчала, глядя на мужа, который так и не сел за свой стол.
— Это не трактат, – сказала она.
— Нет.
— Это про Пушкинскую?
— Про Гатчину, – помедлив, ответил он. – Там вышел человек. Пятого, в сумерки. Из двери, за которой ничего нет.
Больше он ничего не добавил, а Лёля подождала, не скажет ли он ещё, и он видел, как она ждёт, и промолчал. Тогда она кивнула, вернулась к своему атласу и перевернула страницу, и он понял, что она отметила это молчание и положила его туда же, куда складывала всё, о чём они не договорили.
Он сел за стол и открыл ящик.
Пакет генерала лежал лицевой стороной вниз, как он его положил: тёмно-красный сургуч, круглая печать без герба, будто оттиснутая донцем гильзы. Переворачивать его он не стал. «Вскрыть, если дверь закроется». Дверь не закрылась. Одна пропущенная ночь – это ещё не «закроется», так он решил ещё в сентябре и не видел причины менять мнение из-за одного сторожа и одной минуты.
Он закрыл ящик и достал книжку.
5 янв. Гатчина, Пріоратъ. Безъ 12 м. 4 ч. по вокз. Луна въ 2° надъ горизонтомъ, на СВ, аз. 49°. Полнолуніе въ 3 ч. 39 м.
Он поймал себя на том, что пишет по-старому, с ятями, как писал теперь все записи, которые могли попасть в чужие руки. За два года это вошло в руку само, как входит в речь чужой выговор у человека, переехавшего в другую страну. Под этой строчкой, подумав, он приписал вторую, короче:
Пушкинская: ледъ.
И закрыл книжку.
Глава третья. Ледник
I
Пушкинская улица, рыбная лавка Плотникова. 9 января 1908 года, среда.
Рыбная лавка Плотникова помещалась в лицевом корпусе дома Мальцева, в полуподвале, и вела в неё с улицы крутая каменная лесенка в пять ступеней, обитых железом. Над лесенкой висела вывеска, синяя, с золотыми буквами и с нарисованной рыбой, такой толстой и самодовольной, что ни одна настоящая рыба с ней не сравнилась бы:
Рыбная торговля А. С. Плотникова. Свѣжая, мороженая, соленая. Икра. Сельди голландскія и керченскія.
Внизу было холодно, как в погребе, и пахло так, как пахнет только в рыбной лавке зимой: льдом, рассолом, мокрыми опилками и чем-то речным, древним, отчего хотелось одновременно есть и уйти. Мороженые судаки лежали на прилавке поленницей, хвостами в одну сторону, и были похожи на дрова, которые кто-то зачем-то выкрасил в серебро. Навага в ящике, налимы в корзине, бочонок с сельдями под рогожей. Над всем этим, на полке, среди жестянок с килькой, спал огромный рыжий кот, не обращая на рыбу ни малейшего внимания, как не обращает внимания на деньги кассир в банке.
Сам Аверкий Силыч Плотников был круглый, красный, в фартуке поверх поддёвки и в картузе, который он снял, увидев покупателя, и тут же надел снова, увидев, что покупатель не берёт.
— Судачка? Мороженый, ладожский, как сахар. Навага архангельская, вчерашняя. Сёмга есть, но сёмгу я вам, сударь, не советую: сёмга нынче дорога, а вкусу в ней столько же, сколько в прошлогодней.
— Я насчёт ледника.
Плотников погрустнел, и грусть эта была не испуганная, а деловая: так грустит торговец, который понял, что сегодня ничего не продаст, а говорить всё равно придётся. Он вытер руки о фартук, вышел из-за прилавка и сел на перевёрнутый ящик, указав Корсакову на другой.
— Жалуются? – сказал он с тоской. – Опять вдова с четвёртого этажа? Так я ей сказал: зимой лёд не пахнет. Летом, может, и запахнет. Летом и река пахнет, что ж теперь, Неву закрывать?
— Я не от вдовы.
— А от кого?
— От себя. – Корсаков подумал, как сказать, чтобы было и правдой, и не всей правдой. – Я в этом доме бываю. Двор этот знаю давно. Мне любопытно, кто вам его посоветовал.
Плотников поглядел на него с подозрением, затем на кота, словно советуясь, и кот приоткрыл один глаз, после чего решение было принято.
— А компаньон, – начал Плотников. – Не то чтобы компаньон, а так, господин один. В декабре пришёл. После Николы зимнего. Говорит: хочу с вами дело иметь, Аверкий Силыч. Весной, говорит, повезу рыбу с Ладоги оптом, ближе к Николаевскому вокзалу, мне склад нужен холодный. Давайте, говорит, во втором дворе ледник поставим. Сруб мой, плотники мои, лёд мой, угол у управляющего я сам сниму. А вам за то половина ледника даром. Хоть на два года.
— И вы согласились.
— А вы бы отказались? – искренне удивился Плотников. – Мне ледник нужен, как рыбе вода. Я каждое лето лёд у Сенного покупаю на вес, втридорога, а тут даром, во дворе, под боком. Сударь, от такого отказывается только тот, кто торговлю не понимает. Или святой. Я не святой.
— А цену он с вами обсуждал?
Плотников замер на своём ящике, и лицо его стало торжественным, как у человека, которого наконец спросили о главном.
— Вот. – Плотников поднял палец. – Вот вы, сударь, сразу в самую жабру. Ни на копейку не сбавил. Я ему говорю: за плотников двадцать пять, а он мне: хорошо. Я ему: артели за лёд сорок, а он: хорошо. Я тридцать лет торгую. Я видел, как торгуются купцы, мужики, барыни, монахи, архимандрит один торговался за осетра, так что я ему уступил из одного уважения. А этот ни на копейку. – Плотников покачал головой. – Я сразу понял: либо он дурак, либо иностранец.
— И кто же он оказался?
— Иностранец, – с облегчением сказал Плотников. – Из Гельсингфорса.
Корсаков ничего не ответил. Кот на полке приоткрыл второй глаз и, убедившись, что ничего интересного не происходит, закрыл оба.
Из Гельсингфорса.
Так было написано в его собственном паспорте. Мещанин из Гельсингфорса, финляндский уроженец, говорит по-русски чисто, но не по-здешнему: эту легенду ему подобрали в охранке два года назад, и она с тех пор ни разу не подвела. Легенда была хорошая, удобная и, значит, не единственная в городе. Половина людей с непонятным выговором и деньгами без истории называла себя в Петербурге финляндцами, и полиция давно перестала этому удивляться. Совпадение? Вполне возможно, и даже вероятно. Совпадений в Петербурге было больше, чем рыбы у Плотникова.
Однако от этого совпадения у него похолодели руки, и холод рыбной лавки был тут ни при чём.
— Каков он из себя?
— Да обыкновенный. – Плотников подумал. – Средних лет, росту среднего, пальто хорошее, с бобром, бородка небольшая, светлая. Говорит гладко, как по бумаге читает, и вежливый. Сказывал, что прежде служил по страховой части, а теперь сам по себе. Деньги вперёд дал, и управляющему, и артели. Ещё и за зиму вперёд Акиму, сторожу. – Он вздохнул. – Я, сударь, за такого компаньона на всякий случай свечку поставил. Мало ли.
— А звали его как?
— Сказывал, да из головы вон, – признался Плотников без всякого смущения. – Я, сударь, людей по именам не держу. Я рыбу помню. Какой он рыбы, скажу: налим. Гладкий, тихий, на дне живёт, ухватишь – выскользнет. – Он оживился. – А вам, сударь, может, всё-таки судачка? Для разговору?
Корсаков купил двух судаков, и Плотников завернул их в газету, обвязал бечёвкой и вручил с таким видом, будто вручал диплом.
На лесенке, поднимаясь на свет, Корсаков вспомнил последнюю примету, которую лавочник назвал между делом и которую он сам пропустил мимо ушей, торопясь услышать главное: служил по страховой части.
В октябре, рассказывал ему Лузгин, господин «от страхового общества» в хорошем пальто взял у управляющего этого дома план обоих дворов, с флигелями, подвалами и крыльцами. Какого общества, выяснить не удалось.
Он постоял на верхней ступеньке с двумя морожеными судаками под мышкой и вдруг заметил, что прижимает их к боку, как папку с делом.
II

Пушкинская улица, дом Мальцева, контора управляющего. 10 января 1908 года, четверг.
Управляющий домом Мальцева, Иван Карлович Ренне, был человек сухой, аккуратный, в нарукавниках, и говорил с той безупречной немецкой вежливостью, за которой никогда нельзя было понять, рад он тебе или ждёт, когда ты уйдёшь. Контора его помещалась в первом этаже, окнами во двор, и вся состояла из шкафов: шкафы с книгами, шкафы с ключами, шкафы с квитанциями, а между шкафами стол, и за столом сам Иван Карлович, тоже немного похожий на шкаф.
Корсакова он помнил: два года назад, после истории с крыльцом и с дворником Агафоном, царство ему небесное, писец сенатора Велехова бывал в этой конторе не раз, и Иван Карлович до сих пор относился к нему с той осторожной почтительностью, с какой относятся к человеку, которого однажды видели рядом с сенатором ночью во втором дворе.
— Ледник? – переспросил Иван Карлович и, не дожидаясь ответа, повернулся к шкафу. – Пожалуйста. У меня всё по книгам. Хозяин за границей, однако требует отчётности, как будто сидит за соседним столом.
Он достал книгу, раскрыл и положил перед Корсаковым, придерживая страницу пальцем, как придерживают лист, который может улететь.
Договор был короткий, на одном листе, писанный конторщиком и подписанный двумя руками. Угол второго двора, у крыльца, такой-то меры в аршинах, сдаётся «для устройства ледника» господину такому-то, гельсингфорсскому купцу, сроком по первое октября тысяча девятьсот девятого года. Плата внесена за весь срок вперёд. Подпись управляющего, твёрдая, с росчерком, а под ней подпись нанимателя, мелкая, ровная, без наклона, как у человека, который учился писать по прописям и с тех пор ни разу не торопился.
Фамилия была короткая, русская, обыкновенная, и Корсаков запомнил её и тут же понял, что запоминать бесполезно: так называются люди, которых нет.
— До осени девятого года. Почти два.
— Ледники ставят надолго, – отозвался Иван Карлович. – Сруб нынче дорог. Никто не станет рубить сруб на одно лето.
— Плата наличными?
Иван Карлович помедлил: вопрос ему не нравился, однако отвечать он будет, раз за спиной у посетителя сенатор.
— Ценными бумагами, – ответил он. – Купонами государственной ренты. Это законно. Срок купонов наступил, к оплате они годны, банк их примет. Я пока не сдал: праздники.
— Можно взглянуть?
Купоны лежали в конверте, в несгораемом ящике, и Иван Карлович достал их сам, не допуская Корсакова к ящику, и разложил на столе веером. Двенадцать купонов по десять рублей, сроком на первое декабря тысяча девятьсот седьмого года. Сто двадцать рублей по надписи, а за вычетом купонного налога сто четырнадцать, за два года угла во втором дворе. Иван Карлович, видно, считал это хорошей ценой.
Корсаков наклонился над столом.
Купоны были отрезаны точно по черте. Не на волос ниже, как отрезал их Кругликов, сидящий теперь в предварилке, и без срезанного наискось левого нижнего уголка, как срезал Кругликов по своей старой конторской привычке. По самой типографской линии, аккуратно, ножницами, одним движением, двенадцать раз подряд. Так режет человек, у которого нет привычек. Или человек, который знает, что привычки замечают.
Второго декабря он видел такие же купоны в конверте за иконой у Мокея. Декабрьские, ровно по черте, уголок не срезан. Через два дня после ареста Кругликова. Рука была другая, и он тогда сказал себе, что не станет выбирать между тремя объяснениями, пока не узнает больше.
Теперь известно было немного больше: такими же купонами оплатили сорок возов льда, закрывшего дверь, через которую он два года ходил к сыну.
Это было основание для проверки, не доказательство. Купонов первого декабря в Петербурге гуляли тысячи, и ровно по черте их резал, наверное, каждый третий аккуратный человек. И всё же рука, лежавшая на краю стола, сжалась сама.
— Благодарю, Иван Карлович.
— Если позволите спросить, – осведомился управляющий, собирая купоны обратно в конверт. – Вас ледник беспокоит как… – он поискал слово, – как соседа?
— Как человека, который любит этот двор.
Иван Карлович глянул на него поверх очков и, видимо, решил, что это русская шутка, которую немцу понимать не обязательно.
— Колодец как колодец, – вежливо заметил он.
III
Знаменская улица, кабинет Велехова. 11 января 1908 года, пятница, вечер.
Кашин пришёл в восьмом часу, прямо из управы, со шляпой в руке и с той особенной озабоченностью молодого юриста, который нашёл ответ и боится, что ответ окажется неполным. Пенсне он снял в передней и протирал всю дорогу до кабинета, и Корсаков, знавший его привычки, понял, что новости неопределённые.
— В управских книгах, – начал Кашин, ещё не сев, – дозволения на дворовую постройку в доме Мальцева нет. Ни за декабрь, ни за январь. Я перебрал строительное отделение, входящие и даже книгу отказов, на всякий случай. Ничего.
— Самоуправство, – заключил Велехов из своего кресла.
— Пока это только пустая графа, Константин Аркадьевич, – осторожно поправил Кашин. – Бумагу могли выправить через полицию, через участок, особенно для временной постройки. Её могли выправить и не записать. Её, наконец, могут выправить задним числом. – Он покраснел, сообразив, при ком произнёс последние два слова. – Простите.
— Ничего. Мне это известно. Я только не люблю, когда это говорят вслух в моём кабинете.
Лузгин сидел у печки, на своём всегдашнем месте, с котелком на колене, и слушал, не вмешиваясь. Кулёк с семечками лежал рядом с котелком нераскрытый.
Кашин сел, надел пенсне и сложил пальцы домиком.
— Путей, Дмитрий Сергеевич, у вас три, – объявил он. – Я их перечислю, а вы выберете. Первый: жалоба в управу на самовольную постройку. Управа пошлёт техника. Техник посмотрит, составит акт, домовладельцу предпишут испросить разрешение или разобрать. Срок – месяц, может быть, два. Если разрешения нет, его испросят, и, скорее всего, дадут: ледник не дом, во дворе их сотни. Второй путь: жалоба от жильца, через полицию, о неудобстве. У меня есть жилица. – Он позволил себе тень улыбки. – Вдова титулярного советника с четвёртого этажа, окнами во второй двор. Рыбу ненавидит с детства. Готова подать жалобу, но только, как она выразилась, «когда потеплеет и завоняет». То есть в апреле.
— А третий? – спросил Корсаков.
— Его вы знаете сами. – Кашин снял пенсне. – Называть не стану. Я юрист.
Наступила тишина: Велехов не отрывал взгляда от огня. Лузгин развязал наконец кулёк, взял одну семечку и долго держал её в пальцах.
— Ломать, голубчик, легко, – проговорил он, ни к кому не обращаясь. – Объяснять трудно.
— У меня и в мыслях не было.
— Да я так, к слову, – мирно отозвался Лузгин. – На случай, если ночью передумаете. Ночью, Дмитрий Сергеевич, люди всегда передумывают. – Он раскусил семечку. – А дворник у Модеста Ильича на Пушкинской свой. Тот, что с угла. Я его знаю, он и мне рассказывает, за пятиалтынный. Прошлой осенью рассказывал, кто во втором дворе в полнолуние до часу стоит. Модест Ильич это, говорят, пишет в тетрадочку. – Он стряхнул шелуху в ладонь. – Если в ночь полнолуния во втором дворе сруб загорится или развалится, тетрадочке это очень понравится. Она давно этого ждёт.
Корсаков кивнул.
Жалоба в управу означала техника, акт и бумагу, где его фамилия будет стоять рядом со словами «второй двор дома Мальцева». Жалоба вдовы означала полицию и участок, тот самый, где два года назад сидел за конторкой Зотов. Третий путь означал всё сразу, и ещё огонь или топор в ночь полнолуния, и ещё Карабанова, который придёт наутро и задаст один вопрос: зачем писцу сенатора Велехова понадобилось уничтожить рыбный ледник. На этот вопрос у Корсакова не было ответа, который можно было бы произнести.
Тот, кто поставил сруб, рассчитал и это. Забор вокруг точки снесли бы по первой жалобе, поленницу разобрали бы дворники, сарай без хозяйственной нужды вызвал бы вопросы у управляющего. Ледник при рыбной лавке не вызывал вопросов ни у кого: он нужен, он законен, он стоит до осени, и сорок возов льда в нём не сдвинешь за одну ночь даже артелью. Или не рассчитал, а просто знал, что дверь можно закрыть не замком, а самым обыкновенным, законным, скучным делом, против которого нечего возразить.
Петербург так устроен, подумал Корсаков: он запасает зиму на лето. Каждый январь тысячи людей выходят на Неву с пешнями, режут лёд глыбами, тысячи ломовых возят его по городу, и в сотнях дворов, в погребах, в ямах под срубами, город прячет свою зиму, пересыпает её опилками и бережёт, чтобы в июле, в духоту, достать её по куску и положить на рыбу, на мясо, на больную голову. В этом не было ничего тайного. Это было самое обыкновенное петербургское хозяйство, такое же старое, как сам город, и никто никогда не спрашивал, что лежит под ледником. Под ледником лежит земля, и кому придёт в голову спрашивать, что под землёй?
Кто-то спросил. Кому-то было известно, что под этой землёй.
Ломать сруб значило бить по льду, а не по тому, кто его заказал. Бить надо было в заказчика – когда станет известно, кто он и кто за ним, и так, чтобы второго раза не понадобилось.
— Сергей Платонович, – сказал Корсаков. – Не надо жалобы. Ни в управу, ни от вдовы. Пока.
Кашин поднял брови, но спорить не стал.
— Что же тогда?
— Узнать, кто такой гельсингфорсский купец, который не торгуется. – Корсаков назвал фамилию из договора. – Он снимал где-то комнаты, получал где-то почту, где-то брал купоны. Это всё следы. Я хочу видеть их раньше, чем он узнает, что я смотрю.
— Это уже не по моей части, – признался Кашин.
— Это ко мне. – Лузгин вздохнул и спрятал кулёк в карман. – Частным, голубчик, порядком. По казённому меня за ледник начальство не похвалит. Скажет: Лузгин, у тебя в городе каждый день режут, а ты рыбу сторожишь.
Велехов, всё это время молчавший, отвёл глаза от огня.
— Дмитрий Сергеевич, – произнёс он. – Я в Сенате тридцать девять лет. Я видел, как закон останавливал губернаторов, министров и однажды, в семьдесят восьмом году, целую железную дорогу. Но ни разу на моей памяти он не помешал рыбе. – Он снял пенсне. – Это не совет. Это наблюдение.
IV
Знаменская улица, флигель. 13 января 1908 года, воскресенье.
В воскресенье Матрёна отказалась покупать рыбу у Плотникова.
Объявила она это за завтраком, ставя на стол кофейник, тем тоном, каким объявляют о разрыве дипломатических отношений.
— У Плотникова я теперь не беру. Хоть судак, хоть навага. Пусть Дуняша на Сенной ходит, ноги молодые.
— Отчего? – удивилась Лёля, отрываясь от тетради. – Вы же всегда у него брали. Вы говорили, у него сельдь честная.
— Товар у него хороший, – признала Матрёна. – А сам нет. – Она поджала губы. – Он на Пушкинской двор занял. Барин три раза ходил смотреть. Я видела, какой барин приходил.
Корсаков, который как раз подносил чашку ко рту, поставил её обратно.
Матрёна ничего не знала о двери. Ей было известно, что Илья пришёл весной шестого года неизвестно откуда, в странной обуви, и что ушёл весной седьмого неизвестно куда, через двор на Пушкинской, и что барин ходит туда раз в месяц, по ночам, и возвращается с таким лицом, что лучше не спрашивать. Больше она ничего не ведала и не спрашивала никогда. Однако она видела, какое лицо было у барина в субботу, и этого ей было достаточно, чтобы рыбник с Пушкинской стал её личным врагом.
— Матрёна Ивановна, Плотников ни в чём не виноват. Ему ледник подарили.
— Даром только птички поют, – отрезала Матрёна. – А раз даром, так и пускай ему птички рыбу покупают.
И ушла, гремя посудой в передней так, чтобы было слышно на всю Знаменскую.
Лёля дождалась, пока стукнет дверь, закрыла тетрадь и подняла глаза на мужа.
— Три раза, – сказала она.
— Матрёна считает лучше меня.
— Я тоже умею. – Лёля помедлила. – Дмитрий Сергеевич. Вы остались. Вы сказали это Илье, вы сказали это отцу, вы сказали это мне. Я вам верю. Тогда зачем вам эта дверь?
Он нашёлся не сразу, хотя ответ был, и он был простой, и он был правдой: письмо «Илье. Весной» лежит в ящике, и отдать его можно только через этот двор. Письма сына лежат там же, и следующие придут только через этот двор. Если двор закрыт, сын пишет в пустоту, а он отвечает в ящик.
Было и другое, о чём он думал со среды и не говорил никому. Ледник поставил человек, который знал, где лежит дверь, и закрыл её законно, не торгуясь. Чего хочет такой человек: чтобы Корсаков не ходил к сыну? Чтобы сын не приходил к нему? Или чтобы через эту дверь не ходил кто-то третий, о ком Корсаков ничего не знает?
И было третье, о чём он не думал даже про себя, потому что для этого не было слов: человек, вышедший в сумерки из стены под Приоратом и посмотревший на Луну.
— Затем, что там Илья, – ответил он наконец. – Мне не дверь нужна. Мне дорога к нему нужна.
Лёля кивнула медленно, как кивают, когда ответ верный, но не весь.
— А Гатчина?
Он промолчал.
Она подождала, как в прошлый раз, и он опять заметил, как она ждёт, и опять промолчал. На этот раз она не вернулась к тетради.
— Вы знаете, что вы сейчас делаете? – спросила она тихо. – Вы решаете, сколько мне можно знать. Вы делаете это всегда так вежливо, что я каждый раз благодарю вас за заботу. Я бы предпочла, чтобы вы были со мной грубее и честнее.
— Что в Гатчине, мне неизвестно, Лёля. У меня ничего нет, кроме сторожа, следов и минуты на часах. Если я скажу вам, что думаю, я скажу вам то, чего не знаю.
— Скажите хотя бы, что вы думаете. Я разберу сама, что из этого вы знаете.
Он вгляделся в неё: за два года он привык, что эта женщина понимает в нём больше, чем он сам, и всё ещё не привык, что она говорит это вслух.
— Мне кажется, дверь не одна, – сказал он. – Это всё. Мне это кажется с понедельника, и мне не на что опереться, кроме часов в прихожей Приоратского дома, которые спешат на двенадцать минут.
Лёля не ответила, а встала, обошла стол, взяла его недопитую чашку и отнесла к самовару, налила горячего и поставила перед ним.
— Это уже больше, чем вчера, – сказала она. – Пейте. Остыло.
Вечером он снова пошёл на Пушкинскую. Не во двор: до ворот, к Васятке, узнать, не было ли новостей. Новостей не было. Аким сидел в своей будке у сруба, укутанный в тулуп, и курил махорку, собака лежала у его ног.
Увидев Корсакова в арке, собака подняла голову, оглядела его внимательно, словно что-то припоминая, и залаяла.
Васятка, провожавший его, вздохнул с сочувствием.
— Признала, – сказал он. – Теперь, барин, вы ей свой.
Глава четвёртая. Опись
I
Гатчина, дворцовое управление. 14 января 1908 года, понедельник.
Викентий Павлович Пташинский принял его в комнате, которая была одновременно канцелярией, архивом, кладовой и, судя по чайнику на подоконнике, местом, где Викентий Павлович проводил свою жизнь.
Это был человек лет сорока пяти, лысеющий, гладко выбритый, в вицмундире, сидевшем на нём так аккуратно, как сидит только платье, которое бережёт сам владелец, а не казна. На вешалке у двери висели пальто, шарф, второй шарф, зонт в чехле и калоши в отдельном мешочке с вышитой буквой «П». Корсаков посмотрел на калоши, потом на окно, за которым стоял крепкий сухой мороз, и Викентий Павлович перехватил его взгляд.
— Оттепель бывает внезапно, – объяснил он с достоинством. – Я человек осторожный.
Ответ управляющего на письмо коменданта лежал перед ним, и он прочёл его вслух, держа лист обеими руками, как держат икону на крестном ходу. Управляющий благодарил его превосходительство за внимание к безопасности вверенных ему зданий. Управляющий разрешал «лицу, рекомендованному его превосходительством», ознакомиться с планами и чертежами Приоратского дома, хранящимися в архиве управления, и осмотреть здание снаружи и в жилых помещениях в присутствии смотрителя. Что же касается подвальных и подземных частей, то вопрос о доступе в оные управляющий почтёт за долг рассмотреть лично, по возвращении, после высочайшей охоты, которая требует ныне всего внимания управления.
— Это значит «нет», – заметил Корсаков.
— Помилуйте, «после охоты», – мягко поправил Викентий Павлович. – У нас, видите ли, отказов не произносят. Говорят «рассмотрим», «по возвращении», «в своё время». Отказ – слишком короткое слово для дворцового управления, его здесь не умеют произносить, как немец не умеет произносить «ы». – Он сложил письмо. – А охота двадцать третьего. Так что после двадцать третьего, если не будет второй охоты. А вторая, говорят, будет в феврале.
Комендант, как выяснилось, приписал к своему письму ещё одну строку, которую управляющий истолковал в свою пользу: «…и, буде сочтёте возможным, оказать содействие в осмотре мер, принятых к предстоящей высочайшей охоте». Поэтому Корсакова и направили к Пташинскому. Викентий Павлович ведал в управлении хозяйственной перепиской по охотам: наряды на подводы, квартиры для загонщиков, списки егерей, печатание росписей, расходные ведомости. Всё, что касалось охоты и не касалось ружей, лошадей и государя, проходило через эту комнату с чайником.
— И письма тоже, – добавил он, указав на плетёную корзину у стола, полную конвертов. – Частные. По старому обычаю. Здешние жители, вдовы служителей, отставные, просители: пишут её величеству или кому-нибудь из её двора, а несут почему-то ко мне. Я записываю в книгу и отправляю. Это не моя обязанность, это так повелось, ещё с покойного государя. Через меня всё идёт, как через ворота.
— И много?
— Десятка два в неделю. Перед праздниками больше. – Викентий Павлович вздохнул. – Я их не читаю, разумеется. Я их записываю. Это совсем другое дело.
Он предложил чаю, и Корсаков согласился, и следующие полчаса Викентий Павлович рассказывал, как устроена высочайшая охота, с такой любовью к подробностям, что впору было подумать, будто он сам ходит в загон. Корсаков слушал, не перебивая, и записывал.
Его интересовали не ружья и не загонщики, а бумага: где она лежит, через сколько рук проходит, кто её переписывает, кто печатает, кто выбрасывает. Во всяком дворце, в любом веке, охрану пробивают не там, где стоят часовые, а там, где лежит бумага, которую никто не считает важной. Этому его учили в своё время на примерах, которые не принято было рассказывать вслух.
Уходя, он заметил на столе у Викентия Павловича маленькую фотографическую карточку в рамке: Викентий Павлович и дама в шляпке, похожая на него до смешного, оба очень серьёзные, на фоне нарисованной балюстрады.
— Сестра, – сказал Викентий Павлович, проследив его взгляд. – Ольга Павловна. Мы живём вдвоём, тут недалеко, у Приората. Она печёт по воскресеньям пирог с капустой и всегда надеется, что кто-нибудь придёт. Никто не приходит. – Он улыбнулся немного виновато. – В Гатчине по воскресеньям все ходят к начальству. А к нам начальство не ходит. Мы сами ходим к нему, когда зовут.
II
Гатчина, архив дворцового управления и Приоратский дом. 15–17 января 1908 года.
Архив управления помещался в подвале, под той же комнатой с чайником, и спуститься в него можно было только с Викентием Павловичем и только с его ключом, который он носил на цепочке от часов. Внизу было сухо, холодно и тихо, как в библиотеке, где давно умерли все читатели. Папки стояли на полках до потолка, перевязанные бечёвкой, с номерами на корешках, и пахло той особенной архивной пылью, в которой есть что-то от сухих трав и что-то от мышей.
Три дня Корсаков провёл в этом подвале.
Чертежи Львова нашлись в первый же день: плотные пожелтевшие листы в отдельной папке, с аккуратной подписью архитектора внизу, с планами этажей, фасадами и одним разрезом, тонким, будто сделанным пером из волоса. Дом из битой земли, белёной известью, на каменном цоколе; башня; терраса над озером; подпорная стена. Под террасой, на разрезе, была обозначена галерея, узкая, идущая вдоль стены, и обрывалась она у фундамента башни, без всякого продолжения. Корсаков долго разглядывал этот обрыв. На плане он выглядел естественно, как выглядит конец коридора. Только коридоры, подумал он, обычно ведут куда-нибудь.
Во второй день Викентий Павлович принёс ему план водопровода.
План был новый, восьмидесятых или девяностых годов, на кальке, наклеенной на холст, с синими линиями труб и красными колодцами, и составлен был так подробно, что на нём значились даже старые деревянные стоки, найденные при прокладке и оставленные в земле. Корсаков нашёл на нём Приорат, озеро, террасу. Синяя линия трубы подходила к кухонному флигелю и обрывалась там. А рядом с ней, чуть в стороне, к озеру, шла пунктиром другая, серая, без номера, с пометой мелким почерком: «старый канал, не действ.».
Серая линия шла от кухни под террасу и терялась у подпорной стены.
На третий день, перебирая наугад связку ремонтных смет середины прошлого века, перевязанную шпагатом и засунутую на нижнюю полку за ненадобностью, он нашёл копию.
Это был не чертёж, а рабочий набросок разреза, сделанный каким-то безымянным чертёжником управления для перестройки кухни: карандаш, местами обведённый тушью, поля в цифрах, на обороте счёт за кирпич. Бумага была дрянная, тонкая, с пятнами от сырости, а сам набросок неряшливый, торопливый, сделанный человеком, которому было важно только одно – сколько кирпича пойдёт на новую печь. Однако на нём, у кухонной стены, была нарисована дверь в погреб. За дверью – ледник, обычный кухонный ледник, яма под сводом. А из ледника, вниз и в сторону, к озеру, шёл короткий ход, обрывавшийся на краю листа.
Над ходом, тем же карандашом, стояло одно слово: «перенесено».
Перенесено куда? Кем? Когда? На листе не было ни подписи, ни даты, ни объяснения. Слово стояло само по себе, как стоят на полях старых книг пометки читателей, давно позабывших, что они хотели сказать. Оно могло значить, что ход перенесли в другое место при перестройке. Или что его перенесли с другого, более старого чертежа, на этот. Или что его нарисовали по ошибке, а потом спохватились.
— Вы этой связкой интересуетесь? – удивился Викентий Павлович, заглянув ему через плечо. – Это сметы. Их никто не открывал, наверное, лет сорок. Я, признаться, и не знал, что там чертежи.
— Можно снять копию?
Викентий Павлович посоветовался сам с собою, молча, шевеля губами, и, видимо, нашёл, что в разрешении управляющего о копиях ничего не сказано, а что не запрещено, то при известной осторожности позволено.
— Снимите, – разрешил он. – Только при мне. И распишитесь, что сняли. У меня всё по описи.
Корсаков попросил было взять набросок на один вечер, чтобы сличить его с обмером на кухне без спешки, и Викентий Павлович, который до этой минуты соглашался со всем, вдруг выпрямился.
— Нет, – сказал он, и в голосе его не осталось ничего смешного. – Бумага, вынесенная без описи, перестаёт быть бумагой, Дмитрий Сергеевич. Она становится слухом. Сегодня вы её вернёте, я знаю. А через год кто-нибудь спросит, где лист, и я не смогу ответить, был ли он вообще. – Он перевёл дыхание. – Я двадцать лет здесь служу. За двадцать лет из этого подвала не пропало ни листа. Не потому, что я умный. Потому что я ни разу не сделал исключения для умного человека.
Корсаков не стал спорить. Он снял копию за столом, при свече, и расписался.
Ипатий Кузьмич Рябинин, смотритель Приоратского дома, вернулся из отпуска девятого числа и оказался человеком тучным, добродушным и до того привязанным к своей описи, что, по уверению Савелия, читал её на ночь вместо Евангелия. Опись хранилась у него в шкафу, в переплёте из зелёного коленкора, и ключи в ней значились все до одного: от парадного, от чёрного, от чердака, от башни, от каждой кладовой, от погреба и от кухонного ледника. Под номером четырнадцатым значился «ключ от двери подвального хода под террасою, один».
Ключ висел на месте, на доске в прихожей, на своём гвозде, с картонной биркой. Ржавый, тяжёлый, покрытый ровной серой пылью, на которой не было ни одного отпечатка пальца.
— Двенадцать лет не снимали, – с гордостью сказал Ипатий Кузьмич. – Как при мне повесили, так и висит. Туда и ходить незачем: там заложено.
— А сделать с него второй можно?
— Отчего ж, кузнец на всё мастер, – с обидой отозвался Ипатий Кузьмич. – Только кто ж станет? У нас опись.
На кухне они мерили втроём: Корсаков, смотритель и Савелий, который держал конец шнура и зевал. Корсаков мерил по копии, Ипатий Кузьмич записывал, и через час, перепачкавшись мелом и сажей, они получили две цифры. Первая совпала с копией: от угла кухни до двери в погреб было ровно столько, сколько значилось у безымянного чертёжника. Вторая не совпала: стена погреба со стороны озера оказалась толще, чем на копии, без малого на аршин.
— Это, должно быть, засыпали, – предположил Ипатий Кузьмич. – Старый ледник. Его ещё до меня засыпали и заложили. Кухня теперь новая, лёд держат в другом месте.
Засыпали, и, может быть, правда засыпали, подумал Корсаков. Аршин лишней кладки мог означать что угодно: старую печь, заложенный дымоход, ошибку чертёжника, просто толстую стену, сложенную каменщиком, которому заплатили за объём. А мог означать то, что в доме, построенном из битой земли, под террасой, у подпорной стены, есть пустота, о которой не знает опись.
Инженер водопровода Аполлинарий Петрович Гребнев, к которому Викентий Павлович отвёл его в тот же вечер, жил в казённой квартире у водонапорной башни и, узнав, что Корсаков от коменданта, долго и с удовольствием ругал всех, кто прокладывал в Гатчине трубы до него. План водопровода он узнал сразу, ткнул пальцем в серую пунктирную линию и рассмеялся.
— Это мы при прокладке нашли, – пояснил он. – Канал. Кирпичный, старый, сухой. Вода в нём не стояла никогда, это видно по кладке, она чистая, без налёта. Мы его отметили и бросили. Нам он был не нужен.
— Для чего же он?
Гребнев пожал плечами.
— А это вы у Павла Петровича спросите, – ответил он и ткнул пальцем в потолок, где, по-видимому, обитала душа покойного императора. – Я вам одно скажу, как инженер. Не всякий подземный канал для воды.
III

Гатчина, чайная у Балтийского вокзала и дворцовое управление. 18–23 января 1908 года.
Победу, которая не нуждалась в оговорках, Корсаков одержал в пятницу, восемнадцатого, за чаем с баранками.
Чайная у Балтийского вокзала была самая обыкновенная: низкий потолок, самовар с медалями, половые в белых рубахах, на стене картинка с видом Афона и часы, которые, в отличие от приоратских, отставали. Корсаков сидел у окна, ожидая поезда, и пил чай, а за соседним столом извозчик в тулупе ел селёдку с луком, развернув её на столе на листе бумаги. Бумага была печатная, плотная, хорошая, не газетная, и через жирные пятна на ней проступали столбики цифр.
Не сразу ему стало ясно, что его остановило: он видел эти столбики три дня назад, на столе у Викентия Павловича, в чистом виде, без селёдки. Он придвинулся, сличил по памяти номера мест, часы сбора и название станции, где охотников высаживают из поезда, и убедился, что лист не старый, не прошлогодний, а нынешний, на двадцать третье.
Тот, кто заранее знает, на каком номере будет стоять государь, – человек, которого не наблюдают, а останавливают первым. Но этот лист лежал под селёдкой, а не в чьём-то кармане.
Это была роспись охоты. Не та, что раздают гостям, с вензелем и виньетками, а рабочая, для егерей: номера стрелковых мест, порядок загонов, часы сбора, место завтрака, путь от станции к лесу. Корректурный лист, со следами правки на полях. Корсаков разглядел даже карандашную галочку против номера, под которым, как объяснял ему Викентий Павлович, «всегда ставят высочайшего стрелка».
— Хорошая селёдка, – заметил он извозчику.
— Голландская, – с гордостью подтвердил тот. – В лавке у Шмелёва брал. Он её в казённую бумагу заворачивает. Плотная, жир не пускает.
К вечеру того же дня всё было ясно.
Типография при управлении печатала росписи в трёх видах, и корректуру, как всякую испорченную бумагу, сдавала раз в месяц в макулатуру, по весу, по наряду, подписанному в хозяйственной части. Макулатуру покупал по подряду бумажный торговец, а у торговца её брали лавочники на обёртку: хорошая, плотная, жир не пускает. Никакого заговора за этим не было. Была аккуратность, которая не видела дальше своего наряда, и бережливость, которая не позволяла выбросить хорошую бумагу. Корректуру росписи двадцать третьего числа сдали вместе со всем прочим в декабре, когда расписание составлялось впервые, и с тех пор она разошлась по Гатчине завёрнутой в селёдку, в колбасу, в мыло и в фунт гвоздей.
Корсаков написал коменданту в тот же вечер, сжато, без выводов: что нашёл, где, каким путём бумага попала в лавку, сколько листов было в наряде, у кого ещё могут оказаться листы. На другой день к вечеру с нарочным пришёл ответ, подписанный не Дедюлиным, а его канцелярией. Канцелярия благодарила и сообщала, что сведения переданы управлению с просьбой принять меры, а управление уведомило: расположение стрелковых мест на двадцать третье изменено, корректуру впредь будут уничтожать при свидетелях, под расписку.
Викентий Павлович, узнав об этом, побагровел от лысины до воротника.
— Я же подписывал наряд, – твердил он, бегая по своей комнате между чайником и корзиной. – Я же своей рукой подписывал! «Испорченной бумаги – четыре пуда двенадцать фунтов». Я всё сверял, я считал листы, я… – Он остановился. – Я считал листы, Дмитрий Сергеевич. Я не читал, что на них. С подлинным верно, а что подлинное, не моё дело. – Он сел и закрыл лицо руками. – Ольга Павловна меня убьёт. Она всегда говорила, что меня погубит аккуратность.
— Вас никто не винит, Викентий Павлович.
— Это хуже всего, – глухо ответил Викентий Павлович из-под ладоней. – Когда винят, можно оправдаться. А когда не винят, остаётся только самому.
Двадцать третьего государь охотился в Гатчине.
Корсаков видел из этого дня то, что мог видеть человек со стороны: утренний поезд у станции, оцепление, сани, вереницей уходящие к лесу, и тишину, какая бывает в маленьком городе, когда в нём происходит что-то большое, о чём не принято говорить вслух. Около полудня из леса, издалека, донеслись выстрелы, редкие, гулкие на морозе. К сумеркам сани вернулись, поезд ушёл, оцепление сняли, и Гатчина выдохнула. Стрелковые места в тот день стояли не там, где значилось на листе, завёрнутом в селёдку.
Вечером Викентий Павлович, уже почти утешившийся, проводил его до станции и на прощание, помявшись, спросил, не окажет ли господин Корсаков им с сестрой честь как-нибудь в воскресенье. Пирог с капустой. Ничего особенного.
— Окажу, – сказал Корсаков. – Если вы окажете честь нам. У нас по воскресеньям обедают у тестя. Он сенатор, но пирог с капустой ценит выше Свода законов.
Викентий Павлович остановился посреди платформы, и лицо у него стало такое, будто его неожиданно произвели в следующий чин.
IV
Знаменская улица. 28 января 1908 года, понедельник.
Повестку принесли в понедельник, однако прежде повестки во двор дома Велехова въехал мотор.
Корсаков увидел его из окна флигеля: большой, чёрный, лакированный, с медными фонарями, сверкающий на солнце так, что на него больно было смотреть, он вкатился в ворота, распугав кур, которых Матрёна держала вопреки всякому сенаторскому достоинству, описал по двору неуверенный полукруг, чихнул и остановился у крыльца большого дома, в аршине от нижней ступени. Мотор затрясся всем корпусом и затих, и в наступившей тишине стало слышно, как в сарае кучер Ефим вполголоса уговаривает кобылу не принимать этого близко к сердцу.
За рулём сидел Гастон.
На нём была кожаная куртка, кожаная фуражка с наушниками и огромные очки на ремне, и вёл он мотор с тем же невозмутимым лицом, с каким прежде подавал соусник, только чуть напряжённее держал локти. Позади, в шубе, в шляпе, повязанной поверх широкой вуалью, сидела Анна Аркадьевна и держалась обеими руками за поручень.
Велехов вышел на крыльцо в домашнем сюртуке, с газетой и с палкой.
— Аня, – произнёс он.
— Константин, – отозвалась Анна Аркадьевна из-под вуали. – Не говори ничего. Я знаю всё, что ты скажешь. Я купила мотор!
— Это я вижу.
— Он французский. Он делает тридцать вёрст в час.
— Это я слышу.
Анна Аркадьевна откинула вуаль. Лицо у неё было румяное от мороза и сияющее, и Корсаков впервые за всё время знакомства видел её счастливой.
— Гастон учился три дня, – объявила она. – Теперь он шофёр и ничего не боится. Правда, Гастон?
Гастон, не поворачивая головы, ответил что-то по-французски, коротко и с достоинством. Корсаков французского знал немного, но понял, что Гастон боится всего на свете и только не считает возможным это показывать.
Матрёна вышла из кухни, взглянула на мотор, перекрестилась и ушла обратно.
Велехов спустился с крыльца, обошёл мотор кругом, как обходят лошадь, которую навязывает барышник, постучал газетой по колесу и вернулся.
— По снегу он у тебя пойдёт, как корова по льду, – заключил он. – Ты разобьёшься.
— Ни за что! Если кто и расшибётся, так Гастон. – Анна Аркадьевна вылезла с помощью Прохора, который подоспел с такой поспешностью, словно боялся, что мотор передумает и уедет вместе с ней. – Константин, это прогресс. Ты сам всегда говорил: вперёд, не задним числом.
— Речь шла о законах, Аня. Об экипажах в Своде ни слова.
Они ушли в дом. Через минуту Корсаков услышал, как в передней Велехов сказал Прохору, понизив голос, но не настолько, чтобы его не услышали во дворе:
— Анна купила мотор. Или мотор купил Анну. Пока не решено.
Рассыльный с повесткой, который всё это время топтался у ворот, не решаясь пройти мимо мотора, перебежал двор только тогда, когда Гастон, сняв очки, отошёл в сторонку закурить. Он сунулся во флигель и протянул конверт.
— Господину Корсакову. Распишитесь.
Корсаков расписался в разносной книге. Рассыльный ушёл, косясь на мотор с опаской, как косятся на чужую собаку.
Конверт был казённый, серый, с печатью, а внутри лежал бланк, заполненный от руки писарским почерком.
Повѣстка. Судебный слѣдователь по особо важнымъ дѣламъ С.-Петербургскаго окружнаго суда вызываетъ мѣщанина Дмитрія Сергѣева Корсакова явиться 31 января 1908 года въ 11 часовъ утра для дополнительнаго допроса въ качествѣ свидѣтеля по дѣлу объ убійствѣ писца Зотова.
Он прочёл её дважды. Дополнительный допрос. Третьего декабря, сидя в той же камере, рядом с Лёлей, он отказался отвечать, является ли Илья Фролов, задержанный летом шестого года, его сыном, и следователь, не поднимая головы, сказал, что если в деле найдутся к тому достаточные улики, он вызовет его снова, уже не свидетелем, и спросит иначе.
Свидетелем. Значит, улик пока недостаточно. Значит, пока.
Лёля вернулась из клиники, когда Гастон ещё стоял у мотора, и полчаса они вдвоём смотрели в окно, как Велехов, надев очки, читает инструкцию к мотору вслух, а Анна Аркадьевна, стоя рядом, отбирает у него листок и читает по-французски. Лёля смеялась, уткнувшись мужу в плечо, и рассказывала между приступами смеха, что Белкин сегодня дал ей зашить рану у ломового и сказал, что у неё рука. Не «хорошая рука», а просто «рука», и это у Белкина высшая похвала. Корсаков слушал и думал, что давно не видел её такой.
Вечером он показал повестку Лёле. Она прочла, положила на стол и разгладила ладонью, как разглаживают простыню у больного.
— Я пойду с вами, – сказала она.
— Вас не вызывали.
— И в декабре не звали. – Она помолчала. – Дмитрий Сергеевич. Пушкинская подо льдом. В Гатчине из стены выходят люди. Теперь следователь. Вы замечаете, что всё это случилось за один месяц?
— Да.
— И что вы об этом думаете?
Он подумал. Не о том, что сказать ей, а о том, что думает на самом деле.
— По-моему, это разные вещи, – сказал он. – Следователь – это Зотов, Кругликов и декабрьский протокол. Ледник – это кто-то, кто знает двор. Гатчина – это сторож и минута на часах. Три разных дела. Связи между ними у меня нет.
— Но вы её ищете.
— Да. Это привычка. Когда три вещи случаются за месяц, ищешь, что у них общего, даже если общего ничего нет. Чаще всего ничего нет.
— А если есть?
Он не ответил. Лёля подождала и, не дождавшись, кивнула, как кивала уже не раз за этот месяц.
Во дворе Гастон в последних сумерках протирал фонари мотора суконкой, и медь вспыхивала в его руках то одним, то другим боком. Анна Аркадьевна уехала через час, при фонарях, с треском, распугав всех кур Матрёны и одного городового на углу Знаменской.
Ящик стола был закрыт. Пакет лежал внутри, лицом вниз.
До февральского полнолуния оставалась неделя.
Глава пятая. Клякса
I
Пушкинская улица, дом Мальцева. Ночь на 4 февраля 1908 года.
Дополнительный допрос тридцать первого января занял сорок минут и не прибавил ничего, кроме одной фразы, которую следователь произнёс в самом конце, уже подписав протокол и не поднимая головы от бумаг. Дело, сказал он, будет передано в суд, вероятно, к лету, и господина Корсакова, без сомнения, вызовут, а в суде свидетелей приводят к присяге, и на вопросы, на которые здесь можно было промолчать, там придётся отвечать или объяснять, почему не отвечаешь. Корсаков поблагодарил, а Лёля, сидевшая у стены, всю дорогу домой молчала, и только у ворот на Знаменской сказала, что следователь, кажется, человек честный и что это хуже, чем если бы он был нечестный.
Через четыре дня было полнолуние.
Лузгин пришёл на Пушкинскую в одиннадцатом часу, в котелке, в пальто, застёгнутом до горла, и с кульком в кармане, и молча встал рядом с Корсаковым у арки второго двора, как вставал уже два года каждую лунную ночь, когда мог. С вечера потеплело: с залива пришла оттепель, снег на Пушкинской осел и посерел, с крыш закапало, а над колодцем шли низкие облака, светлые изнутри, так что где стоит луна, можно было только догадываться. Сруб в углу темнел мокрой крышей и был похож на опрокинутый стол.
Аким спал в будке, а собака, признавшая Корсакова своим, вышла, обнюхала его сапоги, лизнула перчатку и, удовлетворённая, ушла обратно к хозяину. Лузгин проводил её взглядом, полным профессионального сожаления.
— Вот, голубчик, и вся охрана, – вздохнул он. – Сторож спит, собака лижется. А ломать нельзя.
— Не будем.
— Я так, для порядку. – Лузгин раскусил семечку. – Купец ваш гельсингфорсский, кстати, нашёлся. То есть не он сам, а где жил. Меблированные комнаты у Николаевского вокзала, на Гончарной, второй этаж, окнами во двор. Жил с ноября по Рождество под той фамилией, что в договоре. Тихий, вежливый, платил вперёд, письма получал до востребования на Почтамте, гостей не водил. Съехал на третий день праздника, в то самое утро, когда начали рубить сруб. Адреса не оставил. – Лузгин сплюнул шелуху в снег. – А содержатель комнат, голубчик, человек ловкий. Комиссионер. По доверенности чего только не делает: и квартиры сдаёт, и мебель продаёт, и, говорят, бумаги кой-какие выправляет. Я с ним поговорил, как с родным. Он мне, как родному, ничего не сказал.
— Так уж и ни слова?
— Сказал, что жилец был человек приятный и что таких теперь мало. – Лузгин вздохнул. – Это он мне правду сказал. Таких, которые не торгуются, теперь мало.
Полночь пробила на Знаменской колокольне, и они слушали её молча.
Ждать было нечего, и это было ясно ещё днём, когда он проходил по Пушкинской и видел из ворот, как у сруба разгружаются новые ломовые с новым льдом: Плотников, по словам Васятки, докупал к Масленице, на рыбу. При таких облаках дверь не открылась бы и без льда, но и в ясную ночь никто не узнал бы, открылась ли она: лёд лёг между ним и небом надёжнее облаков. И всё же он стоял, и Лузгин стоял рядом, и луна шла за облаками своей дорогой, не обращая внимания на лёд, на сруб, на двух людей у арки и на то, что под сорока возами невского льда сейчас, может быть, светится и густеет воздух, которого никто не увидит.
В половине второго Лузгин достал из внутреннего кармана сложенный вчетверо лист, развернул на колене, у фонаря под аркой, и огрызком карандаша дописал строку. Корсаков видел этот лист много раз. Два года Лузгин вёл его, аккуратно, как ведут книгу задержанных: три графы, «Здесь», «Там» и «Примечание», и в каждой лунной ночи – дата, погода с обеих сторон, если её удавалось узнать, и короткое слово.
Сегодня в графе «Здесь» он написал: «Облачно. Оттепель». В графе «Там» поставил прочерк. В графе «Примечание»: «Лёд».
В январской строке над ней стояло «Ясно», прочерк и то же слово.
— Две, – сказал Лузгин, складывая лист. – Две ночи, голубчик. – Он спрятал лист и, не меняя голоса, добавил: – Я, кстати, Акиму гривенник дал. И ещё дам. Он мне теперь скажет, если к срубу кто чужой подойдёт, не Плотников и не артель. Сторож, голубчик, видит всё, только его никто не спрашивает. Я ему сказал, что по ледникам нынче воры ходят, рыбу таскают. Он и рад: за рыбу-то с него спросят.
Он думал о срубе, о льде, о купонах, а о человеке, который сидит у сруба круглые сутки, не подумал ни разу. Лузгин протянул ему кулёк, и Корсаков, против обыкновения, взял.
II

Знаменская улица, флигель. 5 февраля 1908 года, вторник, вечер.
Решил он ещё днём, сидя в Сенате над чужой жалобой, и решение пришло без борьбы, как приходит к человеку, который давно всё понял и только ждал, когда ему разрешат.
В сентябре он сказал себе: если закроется на одну зиму, это не «закроется». Генерал тогда предупредил: окон в будущем году не обещаю, «не из-за неба», а он всё равно думал о небе, о погоде, не поняв. Теперь понял. Облака проходят, зима заканчивается. Однако сорок возов льда не облака, и договор найма до первого октября девятого года не зима. Кашин считал: жалоба в апреле, протокол, мировой судья, съезд, лето. Если ничего не делать, ледник простоит до осени будущего года. Если делать, ледник простоит до осени этого, и вместе с ним будет стоять бумага, где его фамилия написана рядом со вторым двором дома Мальцева. Ещё двадцать полнолуний дверь будет недоступна наверняка.
Это и значило «закроется». Не небо. Люди.
Лёля вернулась из клиники в седьмом часу и застала его за столом, перед раскрытым ящиком. Пакет лежал на сукне, впервые за пять месяцев лицевой стороной вверх.
Вскрыть, если дверь закроется.
Почерк генерала, с наклоном вправо, с длинными хвостами у «д» и «у», тот самый, которым были написаны сентябрьские слова «Решение ваше. Мы ничего не требуем». Тёмно-красный сургуч, круглая печать без герба, гладкая, словно оттиснутая донцем гильзы. Бумага коричневая, плотная, обёрточная, такая, какую здесь продают в любой писчебумажной лавке. Генерал, видно, подумал и об этом.
Лёля сняла шляпку, не раздеваясь, подошла к столу и остановилась.
— Хотите, я выйду?
Он ответил не сразу. Ещё месяц назад он сказал бы «да». Сказал бы вежливо, мягко, с той заботой, за которую она его благодарила и которую не прощала. Пакет был от генерала, генерал был его прошлым, его службой, его другим веком, и всё, что лежало под сургучом, касалось его одного. Так он думал месяц назад, а теперь думал иначе: всё, что лежало под сургучом, касалось и её, оттого что она жила в доме, куда этот пакет пришёл.
— Останьтесь, – попросил он. – И сядьте, пожалуйста. Мне нужен свидетель.
— В чём же?
— Того, что я вскрыл его сегодня, а не раньше. И того, что в нём было. – Он достал чистый лист. – Это для меня. Чтобы я сам себе потом поверил.
Она села напротив, сложив руки на столе, одна на другую, как складывала их, когда ждала у постели больного.
Акт он написал по-старому, с ятями, коротко, по форме, которой его учили в своём веке и которая, оказалось, мало отличалась от здешней: число, час, место, кем вскрыто, при ком, в каком виде печати. Печать цела, сургуч без трещин, бумага без надрывов. Подписал и подвинул лист ей, и она, прочитав, обмакнула перо и подписала ниже, ровно, твёрдо:
Е. Корсакова. Видѣла.
Ножом для бумаг он поддел край под печатью, и сургуч отскочил с сухим щелчком, как отскакивает лёд.
Внутри, в коричневой бумаге, лежал второй конверт, белый, без надписи, а в нём – прозрачный мешочек из гибкой, скользкой, мягкой плёнки, с тонкой застёжкой вдоль края, какой здесь не умел сделать никто. Лёля, увидев его, ничего не сказала, только чуть подалась вперёд. Корсаков провёл ногтем по застёжке, и она разошлась с еле слышным треском.
В мешочке было два листа.
Первый он узнал раньше, чем прочёл. Белая, гладкая, тяжёлая бумага, без водяных знаков, чуть глянцевая на свету, с ровными, будто обрезанными по линейке краями. И на ней, серым по белому, немного размыто, как бывает на фотографическом отпечатке, когда аппарат дрогнул, – чужой почерк. Крупный, медленный, по-унтерски прямой, с нажимом. Сверху, в углу, штемпель архива, синий, с номером фонда, описи и дела, а на поле, другой рукой, мелко: «л. 14».
Его Высокоблагородію господину Гатчинскому дворцовому полицмейстеру
Сторожа Пріоратскаго парка, отставного унтеръ-офицера Никифора Брызгалова
Рапортъ
Во исполненіе резолюціи Вашего Высокоблагородія честь имѣю изложить по формѣ, что 5-го сего января, въ Крещенскій сочельникъ, будучи въ обходѣ, видѣлъ я у подпорной стѣны Пріоратскаго дома, подъ террасою, неизвѣстнаго человѣка. Примѣты: роста средняго, безъ бороды, въ короткомъ темномъ пальто и мѣховой шапкѣ, въ лѣвой рукѣ сакъ. Шелъ скоро и неловко, на окликъ отвѣтилъ «добрый вечеръ» и пошелъ по липовой аллеѣ къ Балтійскому вокзалу. Было то въ 4 часа по часамъ Пріоратскаго дома. Слѣды на снѣгу идутъ отъ двери подъ террасою къ аллеѣ, обратныхъ нѣтъ. Замокъ на двери виситъ запертый, на петляхъ свѣжая смазка, кто смазывалъ, неизвѣстно.
Значитъ, слѣдовъ подхода не имѣется.
Мѣры: одинъ слѣдъ для осмотра прикрытъ пожарнымъ ведромъ.
8 января 1908 года. Сторожъ Никифоръ Брызгаловъ.
На поле, у конца отдельной строки, у самого края, темнело пятно, круглое, с хвостиком вбок. На сером отпечатке оно вышло чёрным, гуще всех букв.
Корсаков прочёл до конца и вернулся к той строке, которая стояла отдельно.
«Значит, следов подхода не имеется».
Он помнил, как сказал это. Седьмого января, около трёх часов пополудни, на снегу у подпорной стены, отряхивая колени. Он помнил свой голос, помнил мороз, помнил, как Никифор пошевелил губами, заучивая. Слова обыкновенные, канцелярские, таких полно в рапортах по всей империи. В первом рапорте Никифора их не было. Он видел первый рапорт в Царском, в копии с резолюцией: «Следы есть, только от стены». Он сам положил их туда.
А генерал положил их в этот пакет в сентябре. В сентябре, когда никакого сторожа, никакого сочельника, никакой кляксы ещё не было. Когда Корсаков стоял во дворе на Пушкинской и говорил сыну «не сейчас», а сын передавал ему коричневый пакет с сургучом. Его слова пролежали в этом пакете четыре месяца, прежде чем он их произнёс.
Доказывало это немного: лист с такой строкой существовал там, откуда пришёл пакет. Как он туда попал, кто его снял и что генерал о нём знал, не доказывало ничего. Ни страха, ни восторга он не почувствовал. Он почувствовал то, что чувствуют, когда спускаются по лестнице в темноте и нога, ожидавшая ещё одной ступени, вдруг встречает ровный пол.
— Дмитрий Сергеевич, – тихо сказала Лёля.
Он поднял глаза: она смотрела не на лист, а на него.
— Это ваши слова?
— Мои.
Она протянула руку, и он отдал ей лист. Лёля держала его осторожно, за края, как держат рентгеновский снимок, и читала медленно, шевеля губами на ятях, а потом перевернула и посмотрела на чистую оборотную сторону, гладкую, белую, без единого волокна.
— Восьмое января, – проговорила она. – Этого года. – Она положила лист на стол. – А пакет вам передали в сентябре.
— Перед последним окном.
Она не сразу продолжила. Её лицо не изменилось, только руки, лежавшие на столе, сложились по-другому: левая поверх правой, крепче.
— Значит, он знал.
— Ему было известно, что лежит в архиве. – Корсаков подбирал слова, как подбирают ногой ступени. – Через сто лет. В деле Гатчинского управления, на четырнадцатом листе. Он нашёл это и снял копию. Понимал ли он, что это мои слова, мне неизвестно. Может быть, и нет. Может быть, для него это просто строчка в рапорте сторожа.
— А «если дверь закроется»? Это он тоже предвидел?
— Не знаю, Лёля. Не знаю.
Второй лист был маленький, в половину первого, обыкновенная белая бумага, сложенная пополам. На нём рукой генерала, теми же хвостами у «д» и «у», было написано три строки, и под ними одна буква.
Это можетъ быть ихъ мѣсто. Можетъ и не быть. Провѣрьте сами.
Подлинникъ – Гатч. дворц. упр., 1908 г., л. 14.
Г.
Генерал писал по-старому, и Корсаков не сразу это заметил, а заметив, почувствовал что-то похожее на благодарность: генерал подумал и о том, в чьи руки может попасть эта записка, если пакет найдут. Осторожность его заканчивалась там, где начиналась сохранность: без мешочка лист, может быть, не пережил бы ни киселя, ни сырого ящика, и генерал, видно, выбрал из двух опасностей меньшую. Мешочек Корсаков сожжёт, когда снимет с листа копию от руки. Подумал и отложил: сначала подлинник.
«Их место». Не «место». Их.
Мы не одни знаем про этот двор, сказал генерал в сентябре через Илью.
Значит, есть люди, которые ходят тем же путём и закрывают за собой двери. Противник перешёл из возможных в действующие, а с действующим лучше начинать разговор самому, раньше него. Знать бы только, с кем.
Он сложил оба листа обратно в мешочек, застегнул застёжку и положил мешочек в белый конверт, а белый конверт – в коричневый, и всё это вместе с актом – в ящик, к письмам Ильи и к письму «Илье. Весной», которое теперь, видимо, весной отдать не удастся.
О смазке на петлях, о купонах и о «страховой части» он ей так и не рассказал, и сам заметил, что не рассказал. Лёля встала, подошла к нему сзади и положила руку ему на плечо. Подержала, и он накрыл её руку своей.
— Вы пойдёте туда, – сказала она. Это был не вопрос.
— Пойду.
— В Гатчину. Под стену.
— Сначала к подлиннику. Сначала надо увидеть четырнадцатый лист.
— А потом?
— Там видно будет, – ответил он не сразу и почувствовал, как её пальцы на плече чуть сжались и разжались.
III
Петербург и Гатчина. 7–24 февраля 1908 года.
Февраль прошёл в бумагах.
Корсаков написал коменданту в тот же вечер. Он просил разрешения ознакомиться с подлинником рапорта сторожа от восьмого января, подшитым к гатчинскому делу, и объяснил просьбу так, как её можно было объяснить: копия, присланная в Царское, переписана писарем, а подлинник может содержать подробности, которые писарь счёл лишними. Это была правда, хотя и не вся: копию первого рапорта он видел в Царском, а со второго, по его расчёту, сняли такую же, и Корсаков, перечитывая письмо, отметил про себя, что за два года научился писать начальству ровно столько правды, сколько начальство способно принять, не задавая лишних вопросов. Своему генералу в своём веке он писал так же.
Ответ пришёл через неделю, через Викентия Павловича: рапорт, вместе с прочими бумагами по происшествиям за январь, передан из полиции в управление, подшит в общее дело по Приоратскому дому и выдан будет для ознакомления, как только дело вернётся из канцелярии управляющего, куда затребовано к отчёту. Когда вернётся, Викентий Павлович не знал. В управлении всё возвращалось «в своё время».
Город жил своей жизнью, и жизнь эта шла мимо флигеля на Знаменской, как идёт мимо дома река.
Восьмого февраля газеты сообщили о вчерашних арестах в Петербурге: взяли, писали, вооружённую группу, готовившую покушения, при обысках нашли бомбы и револьверы. Шестнадцатого государь снова охотился в Гатчине. Семнадцатого вдовствующая императрица уехала в Англию, и в тот же день в городе вполголоса заговорили о Лисьем Носе. Корсаков прочёл заметки и сложил газету. Чем закончится то, о чём писали восьмого, он помнил задолго до того, как оно случилось. Знание это ничего не давало и ничего не меняло, и от него было тяжело.
Масленица в тот год выпала на последнюю неделю февраля, и в доме Велехова пекли блины с понедельника. Матрёна стояла у плиты, красная, с засученными рукавами, и пекла на четырёх сковородах сразу, не глядя, как играют на рояле в четыре руки, а Дуняша носила стопки в столовую, и Гришка, вернувшийся из гимназии, съел, по подсчётам Прохора, двадцать три штуки до обеда и был изгнан. Тариф его на Масленой неделе пополнился двумя строками: «Блины с кухни в столовую: 1 коп. стопка. Блины с кухни в людскую: даром, если не видит Матрёна Ивановна».
В Прощёное воскресенье, двадцать четвёртого, к обеду пришли Пташинские.
Викентий Павлович явился в новом вицмундире, в калошах, несмотря на мороз, и с зонтом, который он отдал Прохору с таким видом, будто вверял ему ребёнка, и предупредил, что зонт застрахован: сестра настояла, она уверяет, что от него можно ждать чего угодно, кроме неосторожности. Ольга Павловна, маленькая, круглая, похожая на брата до смешного, в шляпке с вишнями, внесла пирог с капустой, завёрнутый в три салфетки, и, увидев столовую сенатора, побледнела и чуть не уронила его. Велехов принял пирог сам, из её рук, с поклоном, и сказал, что в этом доме пирог с капустой ценят выше блинов, а блины выше всего на свете, кроме закона, а закон, если по совести, ниже пирога, только об этом не принято говорить в Сенате.
Ольга Павловна засмеялась, и Викентий Павлович посмотрел на сестру с изумлением человека, который сорок лет не слышал, как она смеётся при посторонних.
За столом Анна Аркадьевна рассказывала о моторе. Мотор за месяц успел сломаться дважды, задавить одну курицу и одну шляпу, ни одного человека, и Анна Аркадьевна считала это доказательством его превосходства над лошадьми. Ольга Павловна слушала её, как слушают проповедь, а потом осмелела и спросила, правда ли, что в моторе можно ехать без вуали. Анна Аркадьевна сказала, что можно, но неприлично, а неприлично, если быстро, никто не заметит. Велехов закашлялся в салфетку.
Прощаясь, Ольга Павловна попросила прощения у всех за всё, как полагалось в этот день, и Викентий Павлович тоже, и Велехов ответил «Бог простит» с такой серьёзностью, что Викентий Павлович, кажется, поверил в своё прощение окончательно. В передней, надевая калоши, он сказал Корсакову вполголоса, что дело по Приоратскому дому вернулось из канцелярии в пятницу и что, если господин Корсаков приедет на второй неделе поста, оно будет его ждать.
— Только при мне, – добавил он. – И под расписку. Опись.
IV
Гатчина, архив дворцового управления. 4 марта 1908 года, вторник.
В Гатчине таяло: первая оттепель Великого поста пришла внезапно, как и предупреждал Викентий Павлович, и он встретил Корсакова на станции в калошах, торжествующий, с зонтом над головой, хотя дождя не было, а только капало с крыш.
— Я же говорил, – объявил он вместо приветствия. – Внезапно.
До архива они пошли кружным путём, мимо Приората, оттого что Корсаков попросил, а Викентий Павлович не умел отказывать людям, которые ужинали у сенатора. Приоратский дом стоял над озером мокрый, серый, с тёмными потёками на белёных стенах, и с островерхих крыш его свисали сосульки, а лёд на Чёрном озере посинел и местами пошёл водой. Под террасой, у подпорной стены, снег осел и почернел, и от ведра у ступеней осталось на снегу только тёмное кольцо.
Дверь была на месте, замок тоже. Корсаков, не подходя близко, глянул на петли. Пятна смазки потемнели, подсохли и почти слились с ржавчиной.
У ворот парка, на крыльце караулки, сидел Никифор Брызгалов и чинил валенок. Увидев Корсакова, он поднялся, отложил валенок и вытянулся, как перед поверкой.
— Здравия желаю, господин от коменданта.
— Добрый день, Никифор Лукьянович. Новостей нет?
— Никак нет. С того раза никого. – Никифор потоптался, переложил шило из руки в руку. – Я, господин, вот что хотел. Я там, в рапорте, кляксу посадил. Прямо на ваших словах. Писарь третий раз переписывать не дал. Так вы уж не взыщите.
Корсаков помедлил с ответом.
— Пустое, Никифор Лукьянович. Не взыщу, – отозвался он наконец.
Никифор козырнул с облегчением и сел обратно к своему валенку, а Викентий Павлович всю дорогу до управления поглядывал на своего спутника искоса и молчал, что было для него подвигом.
В подвале архива было сухо и холодно, как в январе. Дело по Приоратскому дому за тысяча девятьсот восьмой год лежало на столе, уже развязанное, тонкое, в синей обложке, с наклейкой и номером, и Викентий Павлович положил рядом с ним опись и чернильницу и встал у стола, сложив руки на животе, как стоит у витрины смотритель музея.
Корсаков открыл обложку.
Первые листы были хозяйственные: счёт за дрова, сметы на починку крыши, донесение смотрителя о лопнувшей трубе на кухне. Затем записка дежурного полиции о происшествии в сочельник. Затем первый рапорт Никифора, на сероватой бумаге, с резолюцией полицмейстера, бледной, косой, в верхнем углу: «Возвратить». Возвращать его, видимо, так и не стали, а подшили и его тоже, порядка ради.
Следующий лист Корсаков узнал с первого взгляда. Синего штемпеля в углу не было, номера на поле тоже.
Плотная казённая бумага с водяными знаками, крупный, медленный почерк, прижатое перо, ровные строки, отдельной строкой «Значит, следов подхода не имеется». И на поле, у самого края, в конце этой строки, у слова «имеется», клякса.
Большая, круглая, с хвостиком вбок, похожая на головастика или на заячий след. Тёмно-фиолетовая, подсохшая, с бледным ореолом там, где её промокнули. На сером отпечатке, оставшемся дома в ящике, она вышла чёрной. Здесь она была живая, чернильная, с волоском, присохшим к её краю.
Копию он с собой не взял: нести бумагу другого века в казённый архив было бы глупостью. Сравнивать было незачем, он помнил отпечаток так, как помнят лицо. Та же отдельная строка, с отступом шире прочих. Тот же нажим на первой букве «Значит», от которого перо чуть разошлось. Та же неровная «ѣ» в «слѣдовъ», дописанная поверх «е». И только потом клякса.
Он долго сидел над этим листом, ничего не делая, и Викентий Павлович, переминаясь у стола, наконец не выдержал.
— Вы так смотрите на эту кляксу, Дмитрий Сергеевич, – осторожно заметил он с робким любопытством, – будто это ваша клякса.
— Почти.
— Это сторож посадил. Я его знаю, Брызгалов, отставной кирасир, аккуратнейший человек. Он, говорят, очень переживал. Хотел переписать в третий раз, писарь не дал.
— Охотно верю.
Викентий Павлович придвинул опись.
— Распишитесь, пожалуйста, что смотрели. Число и подпись. Порядок.
Корсаков обмакнул перо. В графе, где до него расписались только смотритель и чиновник канцелярии, он поставил число и фамилию, и рука не дрогнула.
Викентий Павлович взял опись, подул на подпись, сверил её с фамилией в письме коменданта, кивнул самому себе и закрыл тетрадь.
— С подлинным верно, – сказал он.
Pulsuz fraqment bitdi.