Kitabı oxu: «Господин прохожий»
Глава первая. Новые погоны

I
Поезд Москва – Санкт-Петербург. Ночь на 14 октября 2005 года.
Поезд тронулся без толчка, и перрон Ленинградского вокзала поплыл назад вместе с фонарями, тележками носильщиков и провожающими, которые всё ещё махали в тёмные окна, не видя кому машут, и, вероятно, не слишком об этом заботясь, потому что провожать на ночной поезд – это всегда немного обряд и лишь отчасти прощание.
Дмитрий Сергеевич Корсаков сидел у столика в двухместном купе один. Второе место пустовало: проводница, заглянув с билетами, объявила, что пассажир не явился. Он не возражал. За двадцать лет службы это был первый случай, когда отсутствие напарника его обрадовало, и ему хотелось теперь только тишины, стакана чая в подстаканнике и права ничего не решать до утра.
Чай принесли почти сразу. Ложечка позвякивала о стекло на стыках, подстаканник был тяжёлый, с паровозом и колосьями, и Корсаков поймал себя на том, что разглядывает чеканку так, как разглядывал бы чужой документ: где стёрлось, где подделка, где прошлась рука мастера. Профессия не уходила в отпуск вместе с ним. Она ехала в том же купе, занимала оба места и, по всей видимости, тоже пила чай.
Он расстегнул куртку и вытянул ноги, насколько позволял столик, потому что при его росте ноги в любом купе приходилось куда-нибудь девать, как девают лишний багаж. Левая лодыжка отозвалась тупым, привычным нытьём. Она всегда ныла к перемене погоды, с тех самых пор, как на чемпионате по боевому самбо он неудачно встал после броска и услышал внутри сухой щелчок, похожий на треск ветки под снегом. Медаль он тогда всё равно взял, а лодыжку так до конца и не вылечил, и с годами научился относиться к ней как к старому, капризному, но верному сослуживцу, которого не уволишь и не переведёшь в другой отдел.
Утром того же дня он стоял перед фотографом в управлении кадров.
— Подбородок чуть выше, товарищ полковник. Не так. Вот так. Не дышите.
Товарищ полковник не дышал. Новый китель сидел на плечах непривычно жёстко, погоны с двумя просветами и тремя большими звёздами ещё отливали фабричным блеском. Фотограф щёлкнул, заглянул в окошко камеры, щёлкнул ещё раз и сообщил, что снимок пойдёт в личное дело. Корсаков кивнул. В личном деле накопилось уже немало его фотографий: лейтенант с тонкой шеей, капитан с усами, которые потом пришлось сбрить, майор с запавшими глазами после одной командировки, о которой он никому не рассказывал. Теперь там появится полковник. Тридцать восемь лет.
Начальник управления принял его в одиннадцать, на пять минут, стоя.
— Приказ подписан. – Генерал протянул руку. – Направление тебе известно. Через месяц ты мне нужен свежим, Дмитрий Сергеевич. Не через месяц и один день. Свежим. Уезжай из Москвы. Куда хочешь, только чтобы я тебя не видел.
— Принято, – ответил Корсаков.
Генерал усмехнулся одной бровью. Это «принято» знало всё управление.
Куда хочешь. Он думал над этим весь день, пока сдавал дела, подписывал бумаги и отказывался от рюмки в кабинете у бывшего начальника отдела. Море в октябре холодное. Заграница означала лишние анкеты. Дачи у него не было. Квартиру в Москве он снимал, своей так и не обзавёлся, и возвращаться туда, в пустые комнаты с недельной пылью на телевизоре, не хотелось.
А вечером, стоя у кассы, он вдруг произнёс: «Санкт-Петербург. На сегодня. Любой поезд».
Произнёс и сам удивился.
Он родился там в марте шестьдесят седьмого и прожил три года с небольшим. Потом отца перевели в Москву, и Ленинград остался в семье рассказами матери: про лёд на Неве, про мосты, которые ночью поднимают, про очередь за пышками и трамвай, звеневший под окном на окраине, где кругом стояли одинаковые пятиэтажки. Сам он не помнил ничего. Только одно, и то неизвестно, своё или пересказанное: высокое белое небо и чьи-то руки, поднимающие его к окну.
Мать позвонила ему в такси.
— Митя, ты как? – спросила она тем голосом, каким спрашивала с тех пор, как он надел погоны: не про здоровье, а жив ли.
— Жив, мама. Еду в Ленинград.
— Куда?.. Зачем?
Он не знал, зачем.
Ирина тоже не знала, зачем он едет и куда. Ирина вообще перестала знать о нём что-либо пять лет назад, когда собрала вещи и забрала Илью. Без крика, без посуды об пол. Просто проговорила, стоя в прихожей в пальто: «Я не знаю где ты. Я не знаю, жив ты или нет. Я так больше не могу». И он, вернувшийся тогда под утро после трёх суток, которых не было ни в одном отчёте, не нашёлся с ответом. Ей нельзя было рассказать ни про одни из этих трёх суток, а врать он не хотел.
Илье сейчас пятнадцать. Высокий, в отца. Звонит по воскресеньям и на любой вопрос отвечает «нормально».
Корсаков допил чай и посмотрел на своё отражение в чёрном стекле. Крупный, тёмный, с короткой стрижкой, с твёрдым ртом. За отражением летели огни Твери или Клина, он не разобрал. Он был доволен. Это было странное, почти забытое чувство: не облегчение после операции и не усталость после доклада, а именно довольство, тихое и тёплое, как чай в подстаканнике. Двадцать лет он работал без выходных, сутками, по ночам, в чужих городах, под чужими фамилиями. И вот, как любил говорить его первый начальник, награда нашла героя. Новые погоны. Новое назначение. Месяц, принадлежащий только ему.
Есть особый род счастья, знакомый лишь людям долгой и тяжёлой службы: счастье человека, которому вдруг ничего не надо. Оно не похоже ни на радость, ни на покой; оно похоже на то, как снимают тяжёлые сапоги после марша, и ноги ещё не верят, что их отпустили. Корсаков ощущал именно это и, испытывая, немного стыдился, как стыдятся люди, не привыкшие получать что-нибудь даром.
Он лёг поверх одеяла не раздеваясь и уснул сразу, как засыпают на службе: выключился.
Проснулся от тишины. Колёса больше не стучали. В коридоре хлопали двери, проводница голосила про бельё, кто-то тащил чемодан, и тот глухо бился о стенку купе.
За окном, в сером рассвете, стояли перрон и табличка.
Санкт-Петербург. Московский вокзал.
II
Санкт-Петербург. 14 октября 2005 года.
На перроне пахло мокрым асфальтом, тепловозом и свежей выпечкой из ларька у входа в зал. Утро выдалось серое, низкое, с мелкой водяной пылью, которая не падала, а висела в воздухе, как в бане. Корсаков поднял воротник куртки и пошёл к выходу в общем потоке, по привычке отмечая то, чего не замечали другие: двоих парней у колонны, которые никого не встречали, а приглядывались к сумкам; милицейский наряд, слишком довольный собой, чтобы что-нибудь видеть; женщину в пуховике, которая держала перед грудью картонку и смотрела прямо на него.
На картонке шариковой ручкой крупно было выведено: «КВАРТИРА. ЦЕНТР. НЕДОРОГО».
Он собирался в гостиницу, но остановился.
— Сдаёте? – спросил он.
— Сдаю, молодой человек. – Женщина оглядела его снизу вверх, и ей пришлось задрать голову. – Однокомнатная, на Лиговском, пять минут пешком. Чисто, тепло, телефон, телевизор. На сколько вам?
— На месяц.
В её глазах что-то щёлкнуло, как в кассовом аппарате. Корсаков видел этот щелчок у сотен людей: у продавцов, у агентов, у чиновников, у тех, кто вербует, и у тех, кого вербуют. Ничего дурного в этом не было. Человек просто быстро считал.
Её звали Валентина Михайловна. Ей было под семьдесят, и она шла впереди него по Невскому так стремительно, что он, со своим ростом и своей лодыжкой, едва поспевал. Она говорила не останавливаясь: что квартира от покойной сестры, что жильцов она берёт только приличных, что москвичей вообще-то недолюбливает, но он, кажется, человек серьёзный, военный, наверное, по спине видно.
— По спине? – переспросил он.
— У военных спина как доска, – пояснила Валентина Михайловна. – У меня муж был подполковник. Тоже ходил будто аршин проглотил. Нам сюда. Осторожно, поребрик.
Он чуть не споткнулся о бордюр, который здесь, оказывается, назывался иначе.
— Это он мне за бордюр отомстил, – объявил Корсаков, выпрямляясь. – Я его всю жизнь бордюром звал. Обиделся.
Хозяйка фыркнула, потом не выдержала и рассмеялась по-девичьи, прикрыв рот варежкой, и дальше уже шла не так быстро.
Дом стоял на Лиговском, старый, тёмно-жёлтый, с облупленной лепниной над окнами второго этажа. Арка вела во двор, узкий и глубокий; стены уходили вверх, как стенки колодца, и небо над ними казалось серой крышкой, которую кто-то забыл снять.
— Парадная вот, – Валентина Михайловна набрала код на железной двери. – Третий этаж. Лифта нет, но вам-то что.
Парадная оказалась подъездом. Широким, гулким, с выщербленными ступенями, которые за сто лет протёрли посередине до плавной ложбины, и с перилами, где под слоем коричневой краски угадывалась чугунная вязь. На площадке второго этажа стояла заколоченная дверь, к которой не вела ни одна кнопка звонка. Корсаков задержал на ней взгляд.
— Это чёрный ход был, – бросила хозяйка, не оборачиваясь. – Для прислуги. Его заложили ещё до войны. У нас в каждом доме так.
Квартира была маленькая, чистая и пахла нафталином и чужим прошлым. Кровать с никелированными шишечками, сервант, в серванте хрусталь, на стене ковёр, на ковре фотография мужчины в форме. Телевизор «Горизонт». Телефон с диском. Окно выходило во двор, на противоположную стену, так близко, что можно было разглядеть герань на чужом подоконнике.
Сговорились быстро. Он заплатил за месяц вперёд наличными, не торгуясь. Валентина Михайловна пересчитала купюры дважды, послюнив палец, и спрятала куда-то под пуховик.
— Паспорт покажите, – попросила она. – Не обижайтесь, порядок такой.
Он показал. Она переписала фамилию и серию в школьную тетрадку и вернула паспорт с уважением.
— Корсаков, – прочла она вслух. – Как композитор.
— Не родственник.
— А я и не спросила, – улыбнулась она, впервые за утро. – Ключи вот. Этот от парадной, этот от квартиры. Бельё в шкафу. Булочная за углом, булки там хорошие, утренние. Если что, звоните, номер на холодильнике.
— Батон, – машинально поправил он.
Валентина Михайловна посмотрела на него долгим взглядом, каким, наверное, смотрела на жильцов, привёзших без предупреждения кошку.
— Булка, молодой человек. Здесь не Москва!
Она окинула его с головы до ботинок, как окидывают квартиранта, которого выгонять уже поздно.
— И одеты вы, конечно, не по погоде. Курточка вон тоненькая. Хорошо хоть бадлон надели.
— Водолазку, – поправил Корсаков.
Она махнула рукой, как машут на безнадёжно больного, и удалилась, хлопнув дверью.
Он остался один. Поставил сумку у шкафа, сунул паспорт в боковой карман сумки, мобильник положил на тумбочку. Постоял у окна. Герань на подоконнике напротив была красная. В колодце двора кто-то выбивал ковёр, и звук шёл вверх, гулкий и одинокий, как выстрелы на дальнем стрельбище.
Чужой, подумал он без всякой обиды. В родном городе. Уже на вокзале чужой.
Это его даже развеселило.
III
Санкт-Петербург. 15–17 октября 2005 года.
Три дня он ходил.
Не по путеводителю и не по музеям, а так, как его когда-то учили ходить по незнакомому городу: сворачивая туда, куда не идёт толпа. Невский он прошёл один раз, от вокзала до Адмиралтейства, и больше туда не возвращался. Невский был витриной, а его интересовало то, что за витриной.
Витрина, впрочем, тоже кое-что дала. На Исаакиевской площади, у памятника Николаю Первому, экскурсовод с мегафоном растолковывала группе пенсионеров из Самары, что конная статуя стоит на двух точках опоры, а впереди, за собором, на Сенатской, тоже на коне, скачет Пётр, и оба смотрят в одну сторону. И что в народе про них давно сложили: дурак умного догоняет, да Исаакий мешает. Пенсионеры засмеялись. Корсаков засмеялся тоже и подумал, что у города, который так шутит над собственными императорами, характер, видимо, тяжёлый, но с ним можно иметь дело.
Он ходил дворами. Петербург, как выяснилось, состоял из дворов так же, как Москва состоит из улиц. Из арки попадаешь во двор, из двора в другой, из другого через подворотню на соседнюю улицу, и всё это без единой таблички, по памяти тех, кто здесь живёт. Дворы были жёлтые, серые, облупленные, с ржавыми водостоками, с крышками люков, с котами на этих крышках, с поленницами, которые кто-то ещё зачем-то хранил у глухой стены. Над иными дворами небо было размером с носовой платок.
Он замечал то, чего не видел никто, и знал, что замечает. Заложенный кирпичом дверной проём на первом этаже, где кирпич был другого цвета, и по цвету можно было сказать, когда его заложили. Окно, нарисованное на брандмауэре, чтобы стена не казалась слепой. Старую чугунную тумбу у ворот, которую ставили, чтобы колёса экипажей не обдирали угол. Каждый двор, думал он, похож на допрос: если долго и правильно смотреть, он рано или поздно проговорится.
На Лиговском, на торце одного дома, где отвалился кусок штукатурки, проступили буквы. Старые, чёрные по выцветшему, с завитками. Он задрал голову и долго разбирал. «…ОВАЯ ТОРГОВЛ…» и ниже, крупнее: «ХЛ…БЪ». В конце слова стояла буква, похожая на мягкий знак с перекладиной. Он знал, что это ять, читал когда-то в детстве, но разобрать слово сразу не смог и какое-то время стоял, шевеля губами, как первоклассник: хлеб. Конечно, хлеб. Ему стало смешно и немного досадно. Двадцать лет его учили читать спрятанное, а явное, выведенное аршинными буквами, он одолел со второй попытки.
В воскресенье он съездил на метро до «Проспекта Ветеранов» и пешком дошёл до Ульянки. Мать как-то обмолвилась, что они жили там. Улицу она не помнила, дом тем более. Он постоял среди одинаковых пятиэтажек шестидесятых годов, серых, с балконами, завешанными бельём, с голыми тополями во дворах. Ничего не дрогнуло. Ни одно окно не шепнуло ему: здесь. Может быть, так и должно быть, подумал он. Человек, всю жизнь изучавший чужие биографии, приехал за своей, а своей не оказалось. Был дом, похожий на тысячу других, и было небо, высокое и белое, как в том единственном воспоминании. Но небо одно на всех.
Вечером у метро он взял в ларьке шаурму.
— Шаверму, – поправил продавец, протягивая свёрток через окошко. – Уважаемый, шаурма у вас в Москве.
— С чего вы взяли, что я из Москвы?
— Так вы сказали «шаурму», – с терпением, с каким разъясняют очевидное, ответил продавец.
На Пушкинскую он попал случайно в понедельник днём, свернув с Лиговского в арку. Двор оказался неожиданно живым. Стены были расписаны от земли до третьего этажа, где-то бренчала гитара, у дверей с самодельными вывесками курили молодые люди в чёрном, на скамейке спал человек с бородой. Здесь был, как ему объяснили, арт-центр: галереи, мастерские, клуб, музей какого-то неофициального искусства. Он прошёл двор насквозь и вышел во второй, тише и темнее первого, где стоял старый каменный дом с высокими окнами и чугунными перилами крыльца.
Бородатый проснулся и сел.
— Ищете чего? – прохрипел он. – Галерея закрыта. Понедельник.
— Просто смотрю.
— А, смотрите. – Бородатый зевнул и почесал под шапкой. – Смотреть тут есть на что. Этому дому сто тридцать лет. Место, говорят, гиблое. Люди тут пропадают. Ещё до революции пропадали. Зайдёт человек во двор, и тю-тю: обратно не выйдет.
— И куда девается? – осведомился Корсаков с вежливым интересом человека, который выслушал на своём веку тысячу легенд и ни одной не поверил.
— А хто ж его знает. – Бородатый лёг обратно и закрыл глаза. – Брешут, конечно. Художники вообще брешут. Особенно трезвые.
Корсаков усмехнулся и пошёл к арке. Небо над двором впервые за четыре дня очистилось. Синоптики по радио обещали ясную ночь и заморозок.
IV

Пушкинская улица. Ночь на 18 октября 2005 года.
Спать не хотелось.
Он лежал на кровати с никелированными шишечками, смотрел в потолок, по которому изредка проползал отсвет фар со двора, и думал о том, что за двадцать лет разучился отдыхать. Тело лежало, а голова работала: перебирала лица с вокзала, буквы на стене, бородатого на скамейке. Сто тридцать лет. Гиблое место, люди пропадают. Он знал, откуда берутся такие истории. Из пьяных, которые уходят и не возвращаются, из долгов, из семейных драм. Из скуки. Из желания, чтобы у твоего двора была тайна, а не только запах кошек.
В половине двенадцатого он встал и оделся.
Собирался он, как всегда, коротко. Джинсы, водолазка, куртка. Немного денег во внутренний карман. Связка хозяйкиных ключей с пластмассовой таблеткой от домофона. Служебное удостоверение он, подумав, тоже взял: красную книжечку в ладонь величиной, с которой не расставался двадцать лет и без которой чувствовал себя так, словно вышел без кожи. Паспорт, телефон и бумажник остались в сумке у шкафа. Профессиональная привычка: в карманах должно быть только то, без чего нельзя, и ничего, что расскажет о тебе больше, чем нужно.
На Лиговском было пусто и светло. Мороз прихватил лужи по краям тонкой белой каймой. Луна висела над крышами огромная, чистая, без единого облака, и света от неё было столько, что дома отбрасывали на мостовую тени, как днём. Корсаков шёл и чувствовал, как с каждым шагом уходит из головы мусор: доклады, приказы, Ирина в пальто в прихожей. Он поймал себя на том, что улыбается.
Арка дома пятьдесят три была открыта. Первый двор спал. Граффити на стенах в лунном свете потеряли цвет и стали похожи на тени от несуществующих предметов. Где-то за стеной глухо били басы, то ли в клубе, то ли у соседей. Он прошёл через двор и вышел во второй.
Здесь было тихо.
Такой тишины в городе не бывает, подумал он и тут же поправил себя: бывает, в колодцах. Камень глушит. Луна стояла точно над двором, как лампа над операционным столом. Старый дом с высокими окнами был тёмен, ни одного огня.
За спиной раздались шаги.
Он не вздрогнул: двадцать лет учили не вздрагивать. Сделал ещё два шага, как ни в чём не бывало, и только потом обернулся плавно, всем корпусом, оставляя руки свободными.
Никого.
Арка за ним зияла пустая и чёрная. Двор был пуст. Шаги, твёрдые, неторопливые, с лёгким пристукиванием, словно у идущего были подбиты каблуки, звучали ещё полсекунды и смолкли. Эхо, сказал он себе. Колодец. Звук с улицы.
Он знал, что это не эхо.
Он постоял, вслушиваясь. Потом двинулся дальше, к середине двора, где лунный свет лежал на булыжниках ровным белым прямоугольником, будто кто-то вырезал его из бумаги и положил.
На третьем шаге воздух стал гуще.
Сначала он не понял, что происходит. Просто идти стало труднее, как идут против сильного ветра, только ветра не было: ни одна бумажка на земле не шевельнулась. Он сделал ещё шаг, и воздух сгустился, как кисель. Тёплый, плотный, он лёг на лицо, на грудь, на руки, и каждое движение приходилось проталкивать сквозь него.
Сердце ударило один раз, тяжело.
Он поднял руку к лицу. Ощущение было такое, словно он вошёл в незримую паутину, огромную, во весь двор, и её нити облепили лоб, щёки, ресницы. Он провёл ладонью по лицу. Ничего. Кожа была сухой и чистой. Посмотрел на руку в лунном свете. Ничего. Глаза его не обманывали, он видел двор, дом, луну, булыжники. Обманывало всё остальное.
Отпрянуть, приказал холодный голос внутри, тот, что столько раз его выручал. Назад. Шаг назад, и ты выйдешь. Не знаешь, что это, не лезь.
И другой голос, тот, с которым он всю жизнь воевал, вспыльчивый, упрямый, огрызнулся: вот ещё.
Его разозлило, что его не пускают.
Он наклонил голову, как наклонял её на ковре перед броском, упёрся правой, здоровой ногой и пошёл вперёд, всем весом, всей своей массой почти в центнер, продавливая невидимую стену грудью, плечом, лбом. Кисель держал. Тянулся. Звенел в ушах тонко, на одной ноте. Ещё. Ещё.
И прорвался.
Его бросило вперёд, как бросает человека, который всем телом налегал на запертую дверь, а её вдруг открыли изнутри. Он практически пробежал три шага, удерживая равновесие, и встал. Воздух стал лёгким, острым и холодным, разреженным, как на перевале, и он захватил его ртом. Уши заложило так, что мир на секунду исчез.
Он зажал нос двумя пальцами, надул щёки и продул уши, как делал сотни раз, поднимаясь с глубины. В ушах щёлкнуло. Звук вернулся.
Точнее, вернулась тишина.
V
Пушкинская улица. Ночь на 1 октября 1905 года.
Басы за стеной смолкли.
Это он заметил первым, раньше всего остального, потому что слух у него был натренирован лучше глаз. Пропал не только клуб. Пропал звук, которого он не слышал, пока тот был: ровный, низкий гул большого города, где всегда где-то едет машина, гудит вентиляция, дышит под ногами метро. Город двадцать первого века никогда не молчит до конца. Этот молчал.
В тишине фыркнула лошадь. Совсем близко, за стеной, в каком-то сарае. Переступила копытами по деревянному настилу и вздохнула по-лошадиному, длинно.
Корсаков стоял неподвижно и смотрел.
Двор был тот же. Тот же каменный дом с высокими окнами, те же стены, уходящие вверх колодцем, та же луна, белая и огромная. Но стены были чистые: ни одной надписи, ни одного рисунка, ни одной ржавой антенны на крыше. Ровная жёлтая штукатурка, местами облупившаяся, местами свежая. На окнах первого этажа стояли решётки, которых только что не было. Чугунное крыльцо, выкрашенное и целое, без единой щербины, блестело под луной.
Он обернулся туда, откуда пришёл.
Арки не было.
На её месте стояла глухая стена в два этажа, а под стеной тянулся ряд дощатых сараев с висячими замками, и вдоль сараев до самого верха были уложены дрова, ровно, полено к полену, берёзовые, белые в лунном свете. Пахло этими дровами, сырой корой, конским навозом, дымом и ещё чем-то тяжёлым, тёплым, отхожим, отчего его городской нос в первую секунду дёрнулся.
Он поднял голову.
Над колодцем двора стояло небо, какого он не видел над городом никогда. Луна заливала половину, а на другой половине горели звёзды густо, россыпью, и между ними лежала бледная, размытая полоса, которую он узнал не сразу. Млечный Путь. Над Лиговским проспектом. Над центром города, где фонари и рекламы выжигают ночное небо до ровной оранжевой мути.
Фонарей не было. Реклам не было.
Внутри у него что-то стало очень тихим и очень холодным. Так бывало в первые секунды после того, как операция шла не по плану: чувства отключались, как отключают свет в здании при пожаре, и загоралось аварийное освещение, тусклое, ровное, при котором видно только самое нужное. Голова работала ясно и быстро.
Первое: съёмочная площадка. Нет. Он видел съёмки, и не раз. Там всегда кабели, грузовики со светом, люди с рациями, кофе в пластиковых стаканчиках, охрана. Здесь не было никого. И никакие съёмки не уберут звёзды.
Второе: он упал, ударился головой, лежит без сознания во дворе, и всё это сон. Он прикусил щёку изнутри сильно, до вкуса крови. Боль была настоящая. Холод был настоящий. Запах был настоящий, такой, какой не приснится.
Третье.
Третье он знал, только не хотел пока называть.
В детстве, в Москве, в той квартире на Соколе, где он вырос, у него была полка с книгами, и на этой полке стоял затрёпанный Уэллс, и «Янки при дворе короля Артура», и ещё какие-то сборники фантастики в мягких обложках. Он читал их запоем, под одеялом, с фонариком. Про людей, которые проходили через дверь и оказывались в другом времени. Потом он вырос, стал тем, кем стал, и давно перестал верить во что бы то ни было, чего нельзя проверить.
Удивительно, как скоро взрослый человек расстаётся с детскими книгами и как охотно они возвращаются к нему в ту минуту, когда взрослые объяснения кончились. Они ждут его, как ждут у порога старые собаки, не обижаясь на долгое отсутствие.
Значит, надо проверить.
Ворота во двор были закрыты на засов. У ворот, на лавке под навесом, спал человек в тулупе, укутанный по самую шапку, и на груди у него поблёскивала в лунном свете медная бляха. Дворник. Рядом с воротами была калитка. Корсаков подошёл к ней так, как подходил когда-то к чужим дверям в чужих городах: перекатывая стопу с пятки на носок, не дыша, считая шаги. Калитка была заперта на щеколду изнутри. Щеколда поддалась без звука. Дворник всхрапнул и не проснулся.
Улица была вымощена булыжником. Вдоль неё на чугунных столбах горели фонари, редкие, тусклые, с живым жёлтым огнём, подрагивавшим за стеклом. Газ, понял он. Это газовые фонари. Дома стояли те же, он узнавал их силуэты, крыши, эркеры, но в окнах не было ни одного стеклопакета, ни одной спутниковой тарелки, ни одного кондиционера. Стёкла в рамах отражали луну неровно, волнами.
Он дошёл до угла и повернул на Лиговский.
Лиговский был другим. Шире и темнее. Ни троллейбусных проводов над головой, ни разметки, ни светофоров. Булыжник блестел под луной, как рыбья чешуя.
И по этому булыжнику, гремя ободами, прямо на него катилась пролётка. Лошадь шла рысью, пар валил у неё из ноздрей. На козлах сидел мужик в тёмном армяке с огромной бородой, и на спине у него белел номер.
— Поберегись! – заорал извозчик, привставая. – Куда прёшь, чёрт долговязый! Поберегись!
Корсаков отступил на тротуар.
Пролётка прогремела мимо и ушла в темноту, в сторону вокзала. Извозчик ещё раз обернулся и выкрикнул что-то неразборчивое и обидное. Корсаков стоял на краю тротуара и смотрел ей вслед.
Первый же местный житель, с которым он свёл знакомство, назвал его чёртом, подумал он. Для начала неплохо. В Москве его так называли только после третьей встречи, а в управлении после первого доклада.
Первое слово, которое он произнёс в новом веке, было его собственное, служебное, каким здесь ещё никто не отвечал. Он сказал его вслух и очень тихо.
— Принято.
Глава вторая. Лиговка
I
Пушкинская улица. Ночь на 1 октября 1905 года.
Назад он пошёл сразу. Это было первое, чему учили: если не понимаешь, где оказался, вернись туда, откуда пришёл, пока след тёплый.
Калитка была всё так же прикрыта. Дворник всё так же спал на лавке, уронив голову на грудь, и бляха на тулупе поднималась и опускалась в такт дыханию. Корсаков прошёл мимо него, как проходят мимо спящей собаки, и вышел во второй двор.
Белого прямоугольника на булыжниках не было.
Он остановился и поднял голову. Луна ушла. Не за облако, облаков не было, а за край крыши: двор был глубокий, как колодец, и луна, которая полчаса назад стояла точно над ним, теперь висела где-то за трубами, оставив по себе лишь светлую кайму на карнизе пятого этажа. Двор лежал в тени. Звёзды над ним горели, как прежде.
Он прошёл через то место, где воздух был киселём. Ничего. Прошёл обратно. Ничего. Булыжник под ногами, запах дров, лошадь за стеной. Он встал на то самое место, закрыл глаза, постоял, сделал шаг вперёд, назад, в сторону, потом двинулся ещё раз медленно, вытянув перед собой руку, как слепой.
Ничего.
На шестой или седьмой раз он поймал себя на том, что дышит часто ртом, а пальцы правой руки сжаты в кулак так, что ногти вошли в ладонь. Злость поднималась изнутри, горячая, глупая, такая, от которой хочется ударить кулаком в стену. Он знал эту злость. Из-за неё он когда-то чуть не вылетел из училища, из-за неё на ковре получал предупреждения, из-за неё однажды едва не провалил операцию, потому что взялся за дело руками, когда надо было взяться головой.
Он стал считать до десяти, как учил его старый тренер по самбо: на каждый счёт разжимать один палец, не торопясь, и думать только о пальце.
Он разжал кулак и посмотрел на ладонь. Четыре красных полумесяца.
Хорошо, сказал он себе. Хорошо. Что изменилось? Час назад здесь был свет. Сейчас его нет. Луна стояла над двором. Сейчас она за крышей. Значит, дело либо в луне, либо в чём-то другом, чего ты не видишь. Запомни. Проверишь потом.
Потом. Слово было скверное. Он не знал, будет ли у него это «потом».
Он огляделся уже по-другому, не как человек, ищущий дверь, а как человек, которому предстоит здесь жить. Красная книжечка во внутреннем кармане куртки вдруг отяжелела, как граната с выдернутой чекой. Двуглавый орёл. Его фотография в форме. Фамилия, звание, название ведомства, которого в этом веке нет и быть не может, и дата выдачи, до которой ещё девяносто девять лет. Если его задержат с этим документом, дальше будет не участок. Дальше будет сумасшедший дом или охранное отделение, и он не знал, что хуже.
Сжечь? Спичек нет. Порвать и выбросить? Обрывки найдут, а дворники здесь, он помнил из книг, выметают двор каждое утро. Оставить при себе нельзя.
Он подошёл к чугунному крыльцу старого дома. Под нижней ступенью, между чугунным основанием и каменным цоколем, чернела щель в два пальца шириной, сухая, затянутая пылью и прошлогодними листьями. Он присел, прислушался, вытащил удостоверение и задержал его в руке. Красная корочка. Двадцать лет.
Потом сунул его в щель до упора, так глубоко, как вошли пальцы, и присыпал листьями.
Двадцать лет он сдавал удостоверение только в отдел кадров, под роспись, в двух экземплярах. Теперь сдал чугунному крыльцу. Расписки крыльцо не дало. Ну что ж, подумал он, зато и в личное дело ничего не запишет.
Когда он выпрямился, у ворот что-то шевельнулось.
— Кто тут? – сипло окликнул дворник из-под шапки. – Кто там шастает? Вот я тебя!
Корсаков уже шёл к калитке ровно, не торопясь, тем шагом, каким ходят люди, имеющие право здесь ходить.
— Спи, отец, – бросил он, проходя мимо. – Свои.
Дворник поморгал ему вслед, поднял было свисток, висевший на шнурке, подумал и опустил. Высокий человек в чудно́й короткой одёже уже растворился в темноте Пушкинской.
Дворник перекрестился и посмотрел на небо, где за трубами светилась луна.
— Свои, – пробормотал он. – В полную луну-то. Свои.
II
Лиговская улица. Ночь на 1 октября 1905 года.
На Лиговке было холодно так, как бывает только у воды. Мороз, который в его веке едва прихватил лужи, здесь лёг на булыжник сизой изморосью, и под ногами похрустывало. Изо рта шёл пар. Куртка, лёгкая, на синтепоне, рассчитанная на московский октябрь между метро и машиной, держала тепло ровно до тех пор, пока он шёл быстро.
Он шёл быстро и думал.
Думать он привык по пунктам, как пишут рапорт. Пункт первый: обстановка. Ночь, конец сентября или начало октября, судя по холоду и по тому, что листья на деревьях вдоль улицы ещё не облетели. Год неизвестен: девятисотые, может быть, поздние восьмисотые. Газ на улицах, извозчики, ни одного автомобиля. Пункт второй: свои силы. Рост, вес, руки, голова. Английский. Знание истории в объёме школы, училища и того, что читал для себя. Денег нет: те, что во внутреннем кармане, здесь разве что продашь как диковину. Документов нет. Одежда кричит о том, что он чужой. Пункт третий: задача. Дожить до утра. Не попасть в участок. Понять, какой год. Остальное потом.
Полковник, подумал он. Без погон, без бумаг, без копейки денег, в чужом веке. Хороший отпуск. Генерал велел уехать так, чтобы он его не видел. Генерал, можно сказать, своего добился.
Он невольно усмехнулся в воротник, и от этой усмешки стало чуть теплее.
Впереди улицу перегородило светлое пятно: площадь, огни, большое здание с часами на башне. Вокзал. Тот самый Московский, с которого он сошёл четыре дня назад, только моложе, чище, без стеклянных дверей и рекламы, с чёрными стрелками на белом циферблате. Стрелки показывали без двадцати час. Рядом с вокзалом, посреди площади, поднималась церковь, которой он не помнил: светлая, с колоннами и куполом. На углу, под фонарём, неподвижно стоял человек в тёмной шинели до пят, в фуражке, с шашкой на боку. Городовой.
Корсаков не замедлил шага и не свернул. Сворачивать при виде патруля – первое, по чему патруль тебя замечает. Он прошёл ещё десяток шагов, поравнялся с подворотней ближайшего дома, свернул в неё спокойно и уверенно, как человек, который здесь живёт и наконец добрался домой, и остановился в темноте за выступом стены.
Городовой постоял, зевнул и побрёл в другую сторону, к вокзалу.
В подворотне кто-то кашлянул.
Он обернулся. На ступеньке у запертой двери, поджав ноги, сидел мальчишка лет двенадцати в картузе, налезавшем на уши, и в пиджаке, явно снятом с кого-то вдвое больше. В пальцах у него тлел окурок.
— Ловко, – уважительно протянул мальчишка. – Я думал, вы к нему прямо в лапы. А вы шасть, и нету.
— Ты кто?
— Гришка. Сверчок. – Мальчишка затянулся по-взрослому и выпустил дым через нос. – А вы, дяденька, нездешний. Одёжа у вас чудна́я. Матрос, что ли? Или из Финляндии?
— Из Финляндии, – согласился Корсаков. Финляндия была хорошим ответом: далеко, непонятно, никто не проверит.
— Ночевать-то есть где?
— Нет.
Гришка оживился, как оживляется торговец, завидевший покупателя.
— Я место знаю. Тут, рядом, у Клешнина в доме. Пятак за ночь, и спрашивать не будут. А мне за дорогу пятачок. Без меня не найдёте, там с улицы ход не виден.
Пятака у Корсакова не было. У него была во внутреннем кармане мелочь две тысячи пятого года: пятирублёвая монета, пара двухрублёвых, какие-то копейки. Он понимал, что делать этого нельзя. Монета с датой, до которой ещё целый век, – это след. Первое правило: не оставляй следов. Второе правило, о котором в училище не говорили, но которое знали все: мёртвые правил не соблюдают. До утра на таком холоде в тонкой куртке он, может быть, и дотянет. Но без сна, без тепла, с пустым желудком он к утру будет думать вдвое медленнее, а думать медленно здесь, по всей видимости, было куда опаснее, чем оставить след.
Он достал пятирублёвую монету и показал на ладони, не выпуская из пальцев.
Гришка взял её, поднёс к глазам, повертел, попробовал на зуб.
— Не наша, – определил он. – Серебро?
— Почти. Немецкая.
— А орёл-то наш, только без короны. – Гришка подумал, сунул монету за щёку и встал. – Ладно. Пойдёт. Я её у часовщика на Обводном сменяю, он и не такое берёт. Идёмте, дяденька, тут недалече.
Корсаков пошёл за ним, глядя, как мальчишка ловко ныряет из подворотни в подворотню, и думал о том, что первый след он оставил через сорок минут после того, как попал в этот век. Монета лежала у мальчишки за щекой. Рано или поздно её кто-нибудь разглядит. И дату на ней обязательно увидит.
Двор, куда они пришли, был тёмный и вонючий. В глубине его, над низкой дверью в полуподвал, горел фонарь, и под ним висела вывеска, жестяная, облупленная, с крупными буквами.
НОЧЛЕЖНЫЙ ДОМЪ. Ночлегъ 5 коп.
III
Ночлежка у Лиговки. Ночь на 1 октября 1905 года.
Вниз вели пять ступеней, скользких от грязи. За дверью ударило в лицо тёплым, густым, тяжёлым воздухом, и этот воздух Корсаков запомнил потом на всю жизнь: махорка, мокрые портянки, сивуха, керосиновая копоть, немытые тела, кислая капуста и ещё что-то сладковатое, гнилое, чему он не стал искать названия.
У входа за деревянной перегородкой с окошком сидел человек с жёлтым лицом и лысиной, обрамлённой пухом. Перед ним лежала засаленная тетрадь и стояла жестяная кружка с медяками. Гришка сунулся к окошку, что-то зашептал, кивнул на Корсакова. Человек с лысиной поднял глаза и медленно, снизу вверх, обвёл взглядом куртку, джинсы, ботинки на толстой рифлёной подошве и задержался на лице.
— Пачпорт есть?
— Нету у него, Пал Нилыч, – зачастил Гришка. – Финляндский он. Матрос отставший. Я за него. Вот, – на прилавок легли два медяка, – за его ночлег и за мой.
Пал Нилыч смахнул медяки в кружку не глядя и мотнул головой вглубь: проходи.
— Это я с твоей монеты, дяденька, – шепнул Гришка, когда они отошли. – Честно. Я не жулик.
— Я вижу, – кивнул Корсаков, и мальчишка расцвёл.
Подвал был длинный и низкий. Вдоль стен в два яруса тянулись нары из неструганых досок, и на нарах лежали люди, много людей, вповалку, кто на мешке, кто на собственных сапогах, кто просто на досках, подложив под голову руку. Храпели, кашляли, бормотали во сне. Под потолком чадила керосиновая лампа с закопчённым стеклом. В дальнем конце, за дощатой перегородкой, слышались женские голоса и плач младенца.
Гришка подвёл его к нижним нарам у стены, где между спящим стариком и чьим-то узлом оставалось с пол-аршина свободных досок.
— Тут ваше место. Сапоги… ну, обувку то есть, под голову кладите, а то к утру сносят. И карманы держите.
Мальчишка исчез, как растворился. Корсаков сел на нары, снял ботинки, сунул их под голову, лёг на бок, спиной к стене, лицом в зал. Так ложатся там, где не доверяют никому.
Спать он не собирался. Он собирался слушать.
И подвал заговорил. Не сразу, но заговорил. Слева, через узел, двое шептались про какого-то Ваську, которого «взяли на Сенной с рыжиками», и Корсаков не сразу сообразил, что рыжики – это золотые часы. Сверху, с верхних нар, хриплый голос рассказывал кому-то, как под Мукденом «японец лез, как вода в трюм, а патронов не было», и рассказ этот тёк без начала и без конца, как молитва. Однорукий солдат, понял Корсаков, увидев свесившийся пустой рукав шинели. С японской. Значит, война с Японией уже была. Значит, после девятьсот четвёртого.
Ночлежки во все века похожи одна на другую, как похожи друг на друга вокзальные залы ожидания: в них собираются люди, у которых нет настоящего, и потому они так много говорят о прошлом. Об одном и том же, о том, как всё было бы иначе, если бы не японец, не Васька, не рыжики на Сенной. Корсаков слышал такие разговоры в казармах, в госпиталях и в камерах предварительного заключения, и они ничем не отличались от этого, разве что махорка здесь была крепче.
— Не спите, сударь?
Старик рядом с ним, которого он считал спящим, открыл глаза. Глаза были светлые, слезящиеся, умные. Лицо заросло седой щетиной, под шеей виднелся засаленный галстук, повязанный с какой-то нелепой, давно забытой тщательностью.
— Не спится, – признался Корсаков.
— Новенький. В первую ночь здесь никто не спит. Потом привыкают. – Старик вздохнул. – Позвольте представиться: Аполлинарий Евграфович Чижов, бывший преподаватель латинского языка Второй гимназии. Ныне, как изволите видеть, ex-преподаватель. Sic transit gloria mundi.
— Корсаков. Дмитрий.
— Вы, я слышал, из Финляндии? Говорите вы чисто.
— Я там учился, – отозвался Корсаков. – А по-латыни, простите, не обучен. Только по-фински молчать умею. Говорят, у меня хорошо получается.
Старик моргнул, а потом засмеялся тихо, беззвучно, тряся плечами, до слёз, до кашля. Кто-то сверху выругался и велел заткнуться. Чижов вытер глаза рукавом и посмотрел на Корсакова с той нежностью, с какой смотрят на неожиданный подарок.
— Ах, хорошо. Ах, утешили старика. Давно я так… Знаете, сударь, здесь не шутят. Здесь ругаются и плачут. А шутят наверху, в Мариинском, в антрактах.
Корсаков решил, что лучшего случая не будет.
— Аполлинарий Евграфович, – начал он тихо. – Вы меня простите за странный вопрос. Я сильно головой ударился. Там, в порту. Какое сегодня число?
Старик посмотрел на него внимательно, без удивления. Здесь, видимо, такие вопросы задавали часто.
— Тридцатое сентября, сударь. Точнее, уже первое октября: за полночь. Покров Пресвятой Богородицы. Покров землю покроет.
— А год?
Чижов помолчал, глядя в закопчённый потолок, и ответил негромко, нараспев, как читают в классе:
— В лето от Рождества Христова тысяча девятьсот пятое. Год позора, сударь. Год Цусимы и Портсмута. Год, когда всё начало рушиться и никто этого не заметил.
Корсаков лежал неподвижно.
Тысяча девятьсот пятый.
Он знал этот год, как знают дату на собственном надгробии. Октябрь: всеобщая стачка, встанет вся страна, погаснет свет, остановятся поезда. Манифест. Потом декабрь, Москва, Пресня, баррикады, пушки. Потом девятьсот седьмой, Столыпин, галстуки. Потом четырнадцатый. Потом семнадцатый.
Двенадцать лет. Всё, что он видел вокруг: этот подвал, этот старик с латынью, однорукий солдат, Гришка с монетой за щекой, городовой на углу, церковь у вокзала, сам вокзал с часами, – всё это через двенадцать лет полетит в пропасть, и он один на всю страну знал, когда и куда.
Пальцы у него заледенели. Он сжал их в кулак, разжал, снова сжал.
И ещё одно, мелкое, царапнуло изнутри, как заноза, отдельно от всего огромного. Покров. Покров – это четырнадцатое октября по новому стилю, это все знают. А он вошёл во двор в ночь на восемнадцатое. Сто лет назад. Ровно сто лет. Тогда здесь должно быть восемнадцатое. По-старому пятое.
А здесь первое.
Куда-то делись четыре дня.
Он лежал и смотрел на чадящую лампу, пока она не стала расплываться. Потом выключился, как выключался в поезде, разом, без перехода, держа под щекой собственный ботинок.
IV
Ночлежка у Лиговки. Под утро 1 октября 1905 года.
Его разбудил не крик. Его разбудила тишина перед криком.
Подвал храпел, кашлял, бормотал, и вдруг всё это разом смолкло, словно кто-то накрыл его ладонью. Корсаков открыл глаза. Лампа под потолком почти догорела. У перегородки, где сидел Пал Нилыч, никого не было, окошко было закрыто. А сверху, с улицы, через дверь доносился негромкий, деловитый, слаженный топот многих ног.
Он знал этот звук. Так звучит группа захвата, которая уже заняла позиции и ждёт команды.
Дверь распахнулась от удара сапогом.
— Вставай! – рявкнул голос, привыкший рявкать. – Все вставай! Вынимай пачпорта! Кто без пачпорта, к стенке! Живо!
В подвал хлынули люди в шинелях, с фонарями. Фонари были ручные, с жестяными козырьками, и лучи метались по нарам, выхватывая лица, руки, ноги, тряпьё. Подвал взвыл. Кто-то заплакал. Кто-то кинулся к дверям и тут же покатился по полу, сбитый с ног. За перегородкой завизжали женщины. Однорукий солдат, сидя на верхних нарах, громко и безнадёжно бранился, сжимая в руке какую-то бумагу.
Корсаков уже сидел, обутый. Он не помнил, как успел натянуть ботинки: тело сделало это само.
Выход был один, и его держали. У двери стояли двое в шинелях с шашками наголо, третий светил фонарём. Пройти мимо можно, но с боем, а бой здесь означал, что его возьмут не как беспаспортного бродягу, а как человека, напавшего на полицию. Он прикинул. Нет.
Кто-то дёрнул его за рукав.
— Дяденька, – горячо зашептал Гришка ему в самое ухо. – Сюда. Пал Нилыч завсегда сюда уходит.
Мальчишка тянул его в дальний угол, за нары, в темноту, куда не доставали фонари. Там, под самым потолком, чернело узкое оконце, заткнутое тряпкой. Гришка выдернул тряпку, подпрыгнул, уцепился, подтянулся и в мгновение ока исчез наружу, как вода в сток.
Корсаков поглядел на оконце. Оно было рассчитано на Гришку. Или на Пал Нилыча, который сложением был тот же Гришка, только старше.
У него в плечах было больше полуметра.
— Ну, родное, – обратился он к оконцу вполголоса. – Не подведи. Я тебя всю жизнь искал.
Он подпрыгнул, ухватился за край, подтянулся, просунул голову и одно плечо, развернул корпус, как разворачивался когда-то в люке подводной лодки на учениях, выдохнул весь воздух, чтобы стать хоть на сантиметр тоньше, и полез. Рама скрипела. Куртка трещала. Что-то острое пропороло рукав и прочертило по коже горячую полосу. Сзади, в подвале, уже кричали: «Стой! Кто там? Держи!», и по стене за его ногами мазнул свет фонаря.
Он вылез. Перекатился по мёрзлой земле. Вскочил.
Двор был узкий, заваленный хламом. Гришки уже не было. Прямо перед ним стоял сарай с низкой покатой крышей, за ним забор, за забором крыши соседнего двора. Он вскочил на бочку, с бочки на крышу сарая, и крыша прогнулась и затрещала, но выдержала. Пробежал по ней пригнувшись. Изморозь на досках скользила под рифлёной подошвой. Внизу, во дворе, уже метались фонари.
— Вон он! На крыше! Длинный! Держи длинного!
Крыша закончилась. Внизу, метрах в трёх, лежал соседний двор, тёмный, мощёный.
Он прыгнул.
Прыгать он давно научился по-своему. Не на обе ноги, как обучали в училище, а с расчётом, как бухгалтер, знающий, что один счёт у него в долгах: семьдесят на правую, тридцать на левую, и левую только подставить для равновесия, не нагружая. Так он прыгал пятнадцать лет, с машин, с заборов, с бортов катеров, и ни разу не ошибся. Он и сейчас приземлился на правую. Только под правой оказался не сухой булыжник, а камень, затянутый изморозью, гладкий, как стекло. Правая нога поехала, и всё, что он так бережно отводил от левой, разом рухнуло на неё. Лодыжка хрустнула знакомым сухим щелчком, и боль пробила от пятки до колена, белая, ослепляющая, такая, что на секунду пропал звук.
Пятнадцать лет берёг, успел подумать он. И на тебе. Сто лет назад, в чужом дворе, на чужом инее.
Он не вскрикнул, а закусил губу, перекатился, встал на правую, шагнул на левую, и нога подломилась. Он поймал стену рукой. Устоял.
В углу двора темнела поленница, высокая, до второго этажа. Между поленницей и стеной оставалась щель. Он втиснулся туда боком, прижался спиной к холодному кирпичу и замер.
На крыше сарая, откуда он только что прыгнул, появился свет. Фонарь держал невысокий, щуплый человек в тёмном пальто и котелке, не в шинели. Он не кричал и не бегал, как остальные. Он стоял на краю крыши и светил себе под ноги, на доски, покрытые изморозью.
Потом присел на корточки и долго разглядывал.
Затем достал из кармана книжечку, карандаш и, придерживая фонарь коленом, что-то в ней нарисовал.
Корсаков, не дыша, смотрел из темноты, как этот человек срисовывает с инея на крыше отпечаток подошвы, какой не было больше ни у кого в Санкт-Петербурге.
V
Знаменская площадь. Утро 1 октября 1905 года.
Он просидел за поленницей, пока не стихло. Сначала увели задержанных: он слышал, как их строили во дворе ночлежки, как пересчитывали, как кто-то плакал в голос, а кто-то хрипло, весело ругался, словно ему было всё равно. Потом ушёл человек в котелке. Ушёл последним, неторопливо, и на углу ещё раз обернулся и посветил фонарём на крыши. Потом стало тихо, и начало светать.
Рассвет выдался серый, мокрый, с низким небом. От луны и звёзд не осталось и следа.
Лодыжка распухла. Он расшнуровал ботинок, ощупал сустав, стиснув зубы. Не перелом. Связки, старая травма, разорванная заново. Он затянул шнурок как можно туже, крест-накрест, через подъём и вокруг щиколотки, превратив ботинок в подобие лангеты. Встал. Боль была, но терпимая, если не наступать на внешний край стопы. Порез на предплечье под разорванным рукавом подсох и стянул кожу.
Выбрался он через ворота, которые дворник уже отпер, выметая двор. Дворник проводил его взглядом и ничего не сказал: видно, за свою жизнь повидал всякое.
Над городом зазвонили колокола.
Сначала один, где-то далеко, густо, басом. Потом второй, ближе, звонче. Потом ещё, и ещё, и вот уже звонило со всех сторон, перекликалось, накатывало волнами, и звон стоял над крышами, как стоит над рекой туман. Корсаков остановился на тротуаре и слушал. Он никогда не слышал такого. В его Москве колокола звонили тоже, но их съедал гул машин. Здесь их не съедало ничего.
Покров, вспомнил он.
На Знаменской площади уже было людно. Шли к обедне: купцы в длиннополых сюртуках и картузах, с жёнами в тёмных платках, мастеровые в чистых праздничных рубахах под пиджаками, барыни под вуалетками, горничные, солдаты. У церкви на паперти, в два ряда, как на смотру, стояли нищие и кланялись каждому входящему. Извозчики дремали на козлах у вокзала. Пахло дёгтем, конским потом, свежим хлебом, ладаном из распахнутых дверей церкви.
Праздничная толпа старого города устроена иначе, чем будничная, и опытный глаз различает это сразу: в будни люди идут каждый по своему делу и потому мимо друг друга, а в праздник все идут к одному и тому же и потому немного друг к другу, и на лицах у них, даже у самых хмурых, лежит та особенная расслабленная торжественность, какая бывает у людей, которым сегодня не надо никому ничего доказывать.
У вокзальной стены мальчишка-газетчик с холщовой сумкой через плечо голосил на всю площадь:
— «Новое время»! «Новое время»! Свежие газеты! Забастовка в Москве!
Газету за пятак купил господин в пальто с бобровым воротником, развернул тут же, у стены, и углубился в чтение. Корсаков подошёл к нему со спины на шаг, не ближе, и через плечо прочёл верх первой страницы. Старая орфография далась ему с трудом, буквы плыли, и всё-таки дату он разобрал сразу. Числа в ней были такие же, как в его веке.
НОВОЕ ВРЕМЯ. Суббота, 1 октября 1905 г.
Ниже, крупным шрифтом:
Безпорядки въ Москвѣ.
Господин в бобровом воротнике обернулся, почувствовав чужое дыхание, оглядел Корсакова с ног до головы, его разорванную куртку, его щетину, его странные штаны, и отодвинулся, прижав газету к груди, как прижимают кошелёк.
— Виноват, – извинился Корсаков. – Хотел узнать, какое нынче число. Часы, понимаете, остановились.
— Часы у тебя остановились, – с отвращением процедил господин, – потому что ты их пропил.
И ушёл в церковь, крестясь на ходу.
Корсаков посмотрел ему вслед почти с благодарностью. Господин в бобровом воротнике только что, сам того не зная, выдал ему легенду. Пропил часы. Небритый, в рваном, без шапки, у вокзала в праздник. Такую легенду не надо придумывать, её не надо учить, её не проверит ни один пристав в империи. Её надо только носить, а носил он её превосходно.
Первое октября. Тысяча девятьсот пятого. Значит, правда.
Он стоял у вокзальной стены, прислонившись плечом к холодному граниту, держа вес на правой ноге, и смотрел на площадь. Смотрел привычно, по-рабочему, как смотрел на сотни площадей в десятках городов: сектора, выходы, кто стоит, кто идёт, кто ждёт. Глаз сам раскладывал картинку по полочкам, и он не мешал ему, потому что это было единственное, что у него осталось от прежней жизни.
И глаз зацепился.
У ограды церкви, напротив ворот, стоял лихач с пролёткой на дутых шинах: дорогой, с ладной вороной лошадью. Лихачи не стоят у церквей в праздник утром, им здесь нечего делать, их место у ресторанов и у вокзала. Этот стоял. Возница на козлах не дремал, как другие, а смотрел на улицу, ведущую к площади.
На углу этой улицы, у фонарного столба, человек в поддёвке торговал сбитнем из медного кувшина, обмотанного полотенцем. Покупателей у него не было, и он их не зазывал.
А шагах в двадцати от ворот, на тротуаре, стоял молодой человек в студенческой фуражке, с книгой под мышкой. Он стоял не прямо. Он стоял вполоборота, левым плечом к воротам, правую руку держал в кармане, и между ним и воротами не было ни одного человека. Так становятся не те, кто кого-то ждёт.
Так становятся те, кто прикрывает.
Корсаков отметил это, как отмечал всё: лихач, сбитенщик, студент, треугольник. И отвернулся.
Не твой век, полковник, внушал он себе. Не твоя площадь. Ты здесь никто. У тебя нога, нет денег, нет документов, тебя ночью чуть не взяли в облаве. Сиди тихо!
Он сам не поверил ни одному своему слову.
Глава третья. Покров
I
Знаменская площадь. 1 октября 1905 года, без четверти десять утра.
Он простоял у вокзальной стены полчаса, и все эти полчаса картинка на площади складывалась у него в голове, как складывается пасьянс, когда карты сами ложатся на свои места.
Лихач с вороной лошадью не уезжал. Двое седоков подходили к нему, спрашивали, и оба раза возница мотал головой: занят. Сбитенщик на углу продал за всё время одну кружку какому-то мастеровому и взял деньги не глядя, не считая, всё так же поглядывая мимо покупателя вдоль улицы. Студент с книгой дважды менял место, оба раза на несколько шагов, и оба раза так, чтобы между ним и церковными воротами было пусто. Книгу он ни разу не открыл.
Это была схема, и Корсаков узнал её, как узнают почерк не потому, что видел её здесь, в этом веке, а потому, что схемы с тех пор почти не изменились. Наблюдатель на подходе, который подаёт знак. Транспорт для отхода. Кто-то, кто держит пространство у цели. И где-то в толпе, невидимые, те, кто будет работать. Он читал об этом в учебниках, разбирал на занятиях, рисовал стрелками на доске: «Боевая организация эсеров, типовая схема покушения, 1904–1906 годы». Плеве. Великий князь Сергей Александрович. Извозчики-наблюдатели, разносчики, метальщики. Курсанты записывали, зевали и спрашивали, будет ли это на экзамене.
Теперь это было не на экзамене.
Он заставил себя взглянуть на происходящее иначе, глазами чиновника, а не оперативника. Покров. Праздник. Обедня в этой церкви, судя по звону, начнётся в десять. Кто-то должен приехать к обедне. Кто-то, кого ждут. Кто ездит в эту церковь всегда, каждое воскресенье и каждый праздник, в одно и то же время, одной и той же дорогой. Прихожанин. Важный, раз ради него держат лихача. Живёт неподалёку, раз приезжает сюда, а не в Исаакий и не в Казанский.
Это было разумно. Это было очень разумно. Хорошая схема всегда опирается на привычки жертвы, потому что привычки, в отличие от намерений, не меняются, и человек, который двадцать лет ездит к обедне одной и той же улицей, сам того не ведая, подписывает себе приговор тем же почерком, каким подписывает поздравительные открытки.
Он уже прикидывал, откуда приедет экипаж. Улица, вдоль которой смотрел сбитенщик, вела от площади на север, в квартал больших домов с эркерами и лепными балконами. Экипаж свернёт с неё на площадь, сбросит ход у ворот, остановится. Пассажир выйдет. Вот здесь, у ворот, на открытом месте, где нет ни укрытия, ни толпы, ни спасения.
Лихач в двадцати шагах. Студент в двадцати шагах с другой стороны.
Метальщика он не видел. Он искал его глазами по толпе у паперти, по нищим, по богомольцам с узелками, по мальчишкам, крутившимся у ограды, и не находил. Это тревожило больше всего. Того, кто будет работать, хорошая группа прячет лучше всех, и если ты его не видишь, это не значит, что его нет. Это значит, что группа хорошая.
И ещё одно он заметил, уже в себе.
Он стоял у стены, держа вес на правой ноге, и уже не думал о том, какой сейчас год, куда делись четыре дня и как вернуться домой. Голова была ясная и холодная, сердце билось ровно, мир стал резким, словно в бинокле подкрутили фокус. Он знал это состояние. Он любил его, хотя никогда никому в этом не признавался, даже себе. Двадцать лет он жил ради таких минут.
Собака, подумал он с горькой усмешкой. Старая служебная собака. Выпустили погулять в чужой век, а она и тут учуяла.
Колокол над церковью ударил реже, тяжелее, и звон перешёл в мерный благовест.
Сбитенщик на углу поднял медный кувшин, обмотанный полотенцем, и неторопливо переставил его с левой руки на правую.
II

Знаменская площадь. 1 октября 1905 года, без пяти десять.
Кувшин перешёл из руки в руку, и Корсаков понял, что у него осталось минуты две. Может быть, три. Сбитенщик подал знак: экипаж уже на улице, уже виден с угла.
Две минуты, чтобы решить, кто он здесь такой.
Его учили не вмешиваться. Это было первое правило любой работы под прикрытием, его вбивали в голову годами: ты не герой, ты глаза и уши, ты видишь, запоминаешь, докладываешь. Человек под легендой, который бросается спасать прохожих, перестаёт быть человеком под легендой и становится протоколом. А у него даже легенды не было. У него была разорванная куртка, распухшая нога и пятирублёвая монета две тысячи пятого года, которая сейчас, наверное, лежала у часовщика на Обводном.
И было второе. Хуже первого.
Он знал историю этого года. Не всю, не по дням, но знал. В учебниках не было покушения у Знаменской церкви на Покров. Значит, либо оно провалилось без него, и никто его не заметил, либо удалось, но было слишком мелким для учебника, либо он сейчас стоит у стены и смотрит на то, чего в истории не было вообще. В любом из трёх случаев тот, кто вмешается, меняет то, что знает только он. Он читал об этом в детстве под одеялом. Наступишь на бабочку, и через сто лет у тебя другой президент.
Бабочка, подумал он. Здесь бабочка с бомбой.
Звон над площадью сделался ровным, неторопливым, бом, бом, будто кто-то огромный и спокойный отсчитывал удары сердца. Нищие на паперти закланялись чаще. Мастеровой, купивший сбитень, допил кружку, крякнул, утёр усы и пошёл в церковь, на ходу стаскивая картуз.
И тогда Корсаков увидел метальщика.
Он искал его в толпе богомольцев, среди мальчишек, у ограды, а тот сидел на паперти. Во втором ряду нищих, с краю, ближе всего к воротам. На нём был рваный армяк, подпоясанный верёвкой, шапка, надвинутая на брови, на коленях узелок в синем платке. Он кланялся, как кланялись все, и крестился, как крестились все. Только руки у него были чистые. Белые, тонкие, с аккуратно остриженными ногтями. Руки, которые никогда не держали ничего тяжелее книги. Нищие вокруг были грязны той грязью, что въедается в кожу годами, а этот был умыт, как к причастию.
И лицо. Корсаков видел его в профиль, когда тот поворачивал голову к улице. Мальчишеское лицо, лет девятнадцать, с пушком над губой, белое как бумага. Губы шевелились. Не молитва. Он считал.
Корсаков почувствовал, как поднимается внутри та самая злость, горячая, глупая, на которую он двадцать лет надевал намордник. Злость была не на мальчишку. На тех, кто его сюда посадил. На тех, кто сидит сейчас где-нибудь в тёплой квартире за чаем и ждёт, когда над площадью грохнет, а этот, с пушком над губой, будет лежать на мостовой и никогда уже ничего не посчитает.
Раз, сказал он себе. Два. Разжать пальцы. Три.
Он досчитал до пяти. Злость не ушла, но встала на место, как встаёт на место вывихнутый сустав: больно, зато работает.
Из-за угла, с той самой улицы, вдоль которой смотрел сбитенщик, выкатилась карета.
Закрытая, тёмно-синяя, на высоких рессорах, с фонарями по углам и с гербом на дверце, которого он не разглядел. Пара гнедых, сытых, в серебре. Кучер в высокой шляпе и синем кафтане, огромный, как печь. Рядом с кучером на козлах лакей. Карета шла неспешно, с той солидной праздничной медлительностью, с какой едут люди, знающие, что без них не начнут.
Студент у ограды вынул руку из кармана. Лихач на козлах подобрал вожжи.
Мальчик на паперти перестал кланяться.
До ворот карете оставалось саженей тридцать. Корсакову до мальчика двадцать шагов, восемнадцать из которых придётся пройти на ноге, на которую нельзя наступать.
Хорошо, что у меня их две, подумал он и оттолкнулся от стены.
III
Знаменская площадь. 1 октября 1905 года, десять часов утра.
Первый шаг на левую ногу он почувствовал зубами.
Боль ударила от пятки вверх, в колено, в бедро, и рот наполнился медным вкусом: он прикусил щёку, сам не заметив когда. Второй шаг дался легче. Третий он уже не считал. Тело вспомнило, как ходят раненые, когда надо успеть: перенося вес на носок, коротко, косо, не давая стопе лечь на край. Со стороны это, наверное, выглядело смешно, как бежит хромая лошадь. Никто не смотрел. Все смотрели на карету.
Карета сбросила ход у ворот. Лакей соскочил с козел, поправил шляпу, взялся за ручку дверцы.
Мальчик на паперти встал.
Он встал неловко, как встают люди, у которых затекли ноги, и узелок в синем платке прижимал к груди обеими руками бережно, как прижимают младенца. Нищие по сторонам от него продолжали кланяться. Никто ничего не понял. Только старуха рядом подняла голову и открыла рот.
Десять шагов.
Студент у ограды тоже двинулся. Быстро, наискось, наперерез, и правая рука у него была уже не в кармане. В ней чернело что-то короткое, тяжёлое, и Корсаков узнал это раньше, чем разглядел. Револьвер.
Двое, отметил холодный голос внутри. Двое на одну цель. Если первый не справится, второй добьёт. Классика.
Время стало вязким.
Он знал, как это бывает, и всё равно каждый раз удивлялся. Звуки отодвинулись и загудели, как в трубе. Колокол ударил, и звук тянулся долго, долго, и в нём можно было разглядеть каждую волну. Он видел всё сразу и очень отчётливо: пар изо рта у гнедых, медную пряжку на сбруе, капли на стекле кареты, лакея, который открывал дверцу, и дверца шла медленно, как в воде. За стеклом мелькнуло женское лицо под тёмной шляпкой. Мальчик развязывал платок. Пальцы у него дрожали и путались в узле.
Не успеет развязать, подумал Корсаков. Хорошо. Руку. Бери руку.
Нога. Не думать про ногу.
Запястье. Левое запястье, где узел. Не дай ему дёрнуть шнур.
Три шага. Два.
Он взял мальчика за запястье так, как берут на ковре, сверху, с поворотом, и тонкая кость под его пальцами хрустнула бы, сожми он чуть сильнее. Мальчик вскрикнул тонко, по-детски, и выпустил узелок. Узелок упал. Корсаков видел, как он падает: синий платок развернулся в воздухе, и из него выскользнула плоская коробка в белой бумаге, перевязанная голубой ленточкой, такая, в каких дарят конфеты. Коробка ударилась углом о булыжник, подпрыгнула и легла у самого колеса кареты.
Сердце ударило. Один раз.
Он не стал ждать второго. Он рванул мальчика на себя, развернул спиной, перенёс весь вес на правую и подсёк левой. Бить больной ногой было нельзя, а подсекать можно: подсечке нужна не сила, а точность, и вся тяжесть при этом стоит на здоровой. Мальчик сложился и лёг лицом на мостовую. Корсаков сверху. Всем весом.
Сердце ударило ещё раз.
В углу глаза был студент. Студент был в трёх шагах, револьвер поднят, и смотрел студент не на карету. Он смотрел на Корсакова. С таким изумлением, с такой растерянной злостью, с какой смотрят на человека, наступившего тебе на ногу в очереди за счастьем.
Корсаков не стал разбираться в выражениях лиц. Он оттолкнулся от лежащего мальчика, вскинулся, перехватил руку с револьвером снизу, крутанул кисть наружу, как выкручивают кран, и револьвер вылетел, звякнул о камни и закатился под ноги лошадям. Студент охнул, и Корсаков, продолжая движение, плечом, корпусом, всеми своими девяноста с лишним килограммами отправил его на мостовую рядом с первым. Студент лёг красиво, как ложатся на тренировке новички: плашмя и с удивлённым лицом.
Третий удар сердца.
Коробка лежала у колеса. Белая. С голубой ленточкой. Не взорвалась.
Дверца кареты была уже открыта. На подножке стояла девушка в тёмно-синем, с муфтой на руке, и смотрела вниз, на коробку, на лежащих, на него.
Он не думал. Он шагнул, обхватил её рукой за плечи и толкнул обратно, внутрь, в полумрак кареты, на сиденье, на колени к кому-то, кто там сидел, и навалился сверху, закрывая собой проём, спиной к площади, к коробке, ко всему.
Четвёртый. Пятый.
Шестой.
Тишина.
Он лежал, прижимая к сиденью чьи-то плечи и чей-то меховой воротник, и считал удары. На десятом звук вернулся в мир сразу, всем скопом: визг на паперти, лошадиный храп, свисток городового, чьи-то сапоги, бегущие по камням, крик лакея «Держи! Держи его!» и колокол, который бил как ни в чём не бывало, потому что звонарь на колокольне ничего не видел и звонил к обедне.
Взрыва не было.
Из-под его локтя раздался голос. Женский, молодой, сдавленный, но удивительно спокойный.
— Сударь. Вы лежите на моей шляпке.
Он приподнялся на руках. Под ним, вжатая в бархатные подушки, лежала девушка лет двадцати, с выбившимися из причёски тёмными волосами, с серыми, очень широко открытыми глазами. Шляпка с перьями действительно оказалась под его локтем и выглядела теперь как гнездо после грозы. За девушкой, в углу сиденья, сидел пожилой господин в чёрной шинели с меховым воротником, прямой, как трость, и смотрел на Корсакова поверх пенсне так, словно на его сиденье без спросу улеглась лошадь.
— Виноват, – хрипло выговорил Корсаков. – Шляпку я вам, кажется, должен.
Господин не ответил. Он смотрел через плечо Корсакова, на площадь, на коробку у колеса.
Корсаков обернулся.
Лихач с вороной лошадью уходил. Не ждал никого, не оглядывался, ни в кого не стрелял: вытянул лошадь кнутом и ушёл с площади пустым, крупной рысью в сторону Невского. Сбитенщика на углу не было. Медный кувшин, обмотанный полотенцем, стоял у фонарного столба один, как часовой, которого забыли сменить.
IV
Знаменская площадь. 1 октября 1905 года, начало одиннадцатого.
Он выбрался из кареты задом, неуклюже, как выбираются из окопа, и встал на мостовую, держась за дверцу.
На площади творилось то, что всегда творится через минуту после опасности, которая не случилась: суета без цели, крик без причины и та особенная говорливость, с какой люди торопятся рассказать друг другу о страхе, которого почти успели испугаться. Нищие с паперти разбежались, и только старуха, первая всё увидевшая, сидела на ступенях, крестилась и голосила тонко, без слов. Богомольцы сгрудились у ограды, но за ограду не шли, тянули шеи. Лакей, бледный как свечка, держал мальчика за шиворот армяка, хотя тот и не думал вырываться: лежал лицом на камнях и плакал тихо, вздрагивая плечами. Двое городовых бежали от вокзала, придерживая шашки. Студента уже подняли, и он стоял, отряхивая колени, и лицо у него было не испуганное, а сердитое.
А у самого колеса, на булыжнике, лежала белая коробка с голубой ленточкой.
Корсаков нагнулся над ней, не трогая. Бумага на углу лопнула от удара. Под бумагой был не картон, а жесть, тонкая, кустарно спаянная, и из шва торчал кончик шнура, пропитанного чем-то тёмным. На крышке, сквозь порванную обёртку, проступала золотая надпись с завитушками: кондитерская. Хорошие конфеты, подумал он. Их ведь кто-то купил, съел, а коробку отдал на дело.
К коробке протянулась рука в нитяной перчатке. Подбежавший городовой, усатый, с красным от бега лицом, нагнулся поднять.
— Не трогать! – остановил его Корсаков.
Он не повысил голоса. Он сказал это тем тоном, каким двадцать лет говорил с людьми, обязанными его слушаться, и городовой отдёрнул руку, выпрямился и, кажется, сам не понимая зачем, щёлкнул каблуками.
— Отойдите на десять шагов, – распорядился Корсаков. – И людей отведите. Это бомба, а бомбы иногда передумывают.
Городовой посмотрел на коробку, на Корсакова, на его разорванную куртку и рифлёные подошвы, опять на коробку и, видимо, рассудил, что спорить о бомбах в праздник с человеком такого роста неблагоразумно. Он повернулся к толпе и закричал на неё басом, раскинув руки, как гусей загоняют.
За спиной Корсакова скрипнула рессора. Пожилой господин вышел из кареты сам, не дожидаясь лакея, и встал рядом. Ростом он был Корсакову по плечо, худой, прямой, в чёрной шинели, из-под которой виднелся воротник мундира. Пенсне на чёрном шнурке. Седые усы, аккуратно подстриженные. Лицо узкое, сдержанное, неподвижное, как у человека, который давно разучился показывать, что он чувствует, и не считает это потерей.
Он посмотрел на коробку. Потом на мальчика, которого держал лакей. Потом на студента. Потом на Корсакова. На Корсакове взгляд задержался дольше всего.
— С кем имею честь? – негромко осведомился он.
— Корсаков, – ответил Корсаков. – Прохожий, ваше… благородие.
Лакей на мостовой, не выпуская армяка, зашипел, как самовар:
— Превосходительство! Ихнее превосходительство, деревня!
— Виноват, ваше превосходительство, – нисколько не смутившись, поправился Корсаков. – В чинах я с утра путаюсь. А утро у меня, изволите видеть, выдалось хлопотное.
Угол строгого рта под седыми усами чуть дрогнул. На полмиллиметра. Корсаков видел, как люди смеются, и знал, что этот человек сейчас засмеялся, просто привычка его не выпустила.
Зато в карете засмеялись вслух. Девушка стояла на подножке, держа в руках то, что осталось от шляпки, и смеялась, прижав к губам муфту, отчаянно, со слезами, как смеются после страха, когда смех выходит вместо крика.
— Лёля, – произнёс господин, не оборачиваясь.
— Простите, папа. – Она перестала смеяться так же разом, как начала, сошла на мостовую и посмотрела на Корсакова снизу вверх, пристально, без всякого девичьего жеманства. Глаза у неё были серые и умные. – Вы хромаете на левую ногу. Давно. Это не сейчас, вы шли к нам уже хромая. Я видела из окна. Связки?
— Связки, – удивлённо признал он.
— Вам нужно наложить тугую повязку и держать ногу выше головы. А вы по мостовой бегаете. – Она перевела взгляд на его грудь и вдруг нахмурилась. – Что это у вас?
Он опустил глаза. Куртка разошлась на груди, и в прорехе блестела металлическая молния, ряд мелких зубчиков, сцепленных друг с другом.
— Застёжка, – объяснил он.
— Я вижу, что застёжка. Я никогда такой не видела.
— Финская, – не моргнув, пояснил Корсаков. – У нас в Гельсингфорсе всё на зубах держится. И застёжки, и характер.
Она посмотрела на него внимательно, не улыбнувшись, словно занесла что-то в памяти в отдельную графу, и ничего не ответила.
Господин в пенсне тем временем не сводил глаз со студента. Студента держал под локоть второй городовой. Студент что-то шепнул ему, не глядя, и полез во внутренний карман. Городовой наклонился. Студент показал ему что-то на ладони, коротко, на секунду. Городовой отпустил его локоть так быстро, будто обжёгся, и отступил на шаг.
Корсаков это видел.
И видел, что господин в пенсне тоже это видел. И что господин в пенсне видел, что Корсаков видел.
Они встретились глазами. Ни один ничего не сказал.
— Вы знали, что это бомба, – проговорил господин наконец. Это был не вопрос.
— Я знал, что это не конфеты, ваше превосходительство. Конфеты так к груди не прижимают. Их несут на пальце, за ленточку.
— А его? – господин кивнул на студента. – Его вы почему уложили?
— У него был револьвер. И лицо человека, который знает, когда всё начнётся.
Господин помолчал, протирая пенсне платком, медленно, тщательно, каждое стёклышко отдельно. Потом надел пенсне обратно и отозвался, глядя уже не на Корсакова, а на коробку у колеса:
— Да. Именно такое лицо у него и было.
V
Знаменская площадь. 1 октября 1905 года, половина одиннадцатого.
Полиция в этом веке, отметил про себя Корсаков, прибывала на место происшествия с той же скоростью, что и в его собственном: когда всё уже кончилось, но ещё не успело остыть.
Сначала прибежали ещё трое городовых. Потом на извозчике прикатил околоточный надзиратель, молодой, полный, затянутый в шинель так туго, что пуговицы на животе стояли, как солдаты в строю. Он соскочил ещё на ходу, увидел карету, увидел господина в пенсне, и с лица его разом сошла вся краска, а потом прилила обратно, вдвое гуще.
— Ваше превосходительство! – Околоточный взял под козырёк так, что едва не сбил с себя фуражку. – Константин Аркадьевич! Господи помилуй… Целы?
— Цел, – коротко ответил господин в пенсне. – Благодарю.
Велехов, запомнил Корсаков фамилию, которую околоточный тут же и выкрикнул, обращаясь к городовым: «Его превосходительство господин Велехов!», словно городовые могли этого не знать. Действительный статский советник Велехов. Корсакову эта фамилия ничего не говорила. Ни в одном учебнике её не было. Значит, либо он слишком мелок для учебников, либо слишком крупен, чтобы о нём писали.
Дальше всё пошло так, как идёт везде, где есть начальство, протокол и праздник. Околоточный кричал, городовые оттесняли толпу. Из церкви выбежал дьякон в облачении, увидел коробку, ахнул и убежал обратно. Через четверть часа на извозчике привезли человека в штатском, с чемоданчиком; тот опустился у коробки на колени, долго разглядывал её сквозь лупу, а потом очень бережно, как кладут младенца в люльку, переложил в ящик с песком. Мальчика подняли с мостовой, связали ему руки за спиной полотенцем от сбитня и усадили на ступени паперти. Он больше не плакал. Сидел и смотрел перед собой, и лицо у него было такое, словно он умер, а сам ещё не заметил.
Студента не связали. Студента вообще нигде не было. Корсаков поискал его глазами и не нашёл: студент исчез с площади тихо, пока все смотрели на коробку, и никто его не задерживал.
— А этот? – околоточный ткнул пальцем в Корсакова. – Этот кто таков?
— Этот, – ровно произнёс Велехов, – спас мне жизнь.
Околоточный перевёл взгляд на Корсакова. На разорванную куртку. На кровь на рукаве. На небритые щёки. На штаны из синей парусины и чудны́е башмаки. Корсаков видел, как в голове у околоточного сталкиваются два несовместимых факта: «спас жизнь его превосходительству» и «бродяга с Лиговки».
— Пачпорт ваш, – потребовал околоточный, выбрав середину. – Попрошу.
Корсаков развёл руками.
— Утерян.
— Где утерян?
— Если бы я знал где, он бы не был утерян.
Кто-то из городовых хрюкнул в кулак. Околоточный побагровел.
— Шутить изволите. В участке пошутите. Взять!
— Папа! – Девушка, Лёля, шагнула вперёд, всё ещё прижимая к себе погибшую шляпку. – Папа, это же… Он же… Скажите им!
Велехов не ответил ей. Он смотрел на Корсакова, протирая пенсне, и Корсаков узнал этот взгляд. Так он сам смотрел когда-то на людей, которых предстояло проверить. Без вражды. Без благодарности. С интересом энтомолога к жуку, который выполз из-под камня и почему-то говорит по-русски.
— Пусть разберутся, Лёля, – спокойно ответил Велехов. – Это их дело. Порядок есть порядок. В карету.
— Но…
— В карету.
Она посмотрела на отца, потом на Корсакова, сжала губы так, что они побелели, и пошла к карете, не оглядываясь, прямая, как отец. На подножке всё-таки обернулась.
Корсаков улыбнулся ей. Той улыбкой, которую берёг для особых случаев и которая, по словам Ирины, действовала на женщин, как лом на висячий замок. Девушка вспыхнула и скрылась в карете.
Двое городовых взяли его под руки. Он не сопротивлялся. Хромая, пошёл с ними через площадь, к вокзалу, где стояли извозчики. Толпа расступалась и смотрела ему вслед, и он слышал, как за спиной перешёптываются: «бомбист», «да нет, это который спас», «а пачпорта-то нету», «финский, говорят», «здоровый какой, как каланча».
У извозчичьей пролётки стоял невысокий щуплый человек в тёмном пальто и котелке.
Корсаков узнал его сразу, хотя видел ночью, со спины и при свете фонаря. Тот самый, с крыши. Тот, кто сидел на корточках над инеем и рисовал в книжечку.
Человек в котелке был немолод: лет пятидесяти, с морщинистым, подвижным, насмешливым лицом, с жёсткими седыми усами щёткой. Глаза у него были маленькие, светлые и очень цепкие. Он грыз семечки, сплёвывая шелуху в кулак, и не торопился.
Он оглядел Корсакова с головы до ног. Потом опустил взгляд на его ботинки, на толстые рифлёные подошвы с глубоким косым узором, какого не делал ни один сапожник в империи.
Потом достал из кармана ту самую книжечку, раскрыл, сверился с ней, посмотрел на ботинки и снова на Корсакова. Улыбнулся. Улыбка у него была добродушная и не предвещала ничего хорошего.
— Ну вот и свиделись, сударь, – ласково протянул он. – А я вас с ночи ищу. Подошвочка-то у вас приметная.
Глава четвёртая. Без вида на жительство
I
Полицейский участок. 1 октября 1905 года, полдень.
Участок помещался на первом этаже казённого дома, и пахло в нём так, как пахнет во всех участках всех веков: мокрой шерстью, табаком, чернилами, страхом и щами из чьей-то жестяной миски. Корсаков отметил это с почти профессиональной нежностью. Бывают вещи, которые не меняются, и запах участка был из их числа. Империи рушатся, флаги меняют цвет, министров вешают и чествуют, а в участке всё так же пахнет мокрой шерстью и щами, и, может быть, именно на этом запахе, а не на манифестах и конституциях, держится в конечном счёте всякий государственный порядок.
В большой комнате с зарешёченными окнами, разделённой надвое деревянным барьером, было не протолкнуться. Ночная облава привезла свой улов: всех, кого не успели разобрать к утру. На лавках вдоль стен, на полу, в углах сидели и лежали люди из подвала. Корсаков узнал однорукого солдата, спавшего сидя, уронив голову на грудь, и узнал женщин из-за перегородки, теперь без перегородки, с узлами и с младенцем, который орал так, что у городового за барьером дёргалась щека. Пал Нилыча не было. Гришки тоже.
Зато был Аполлинарий Евграфович Чижов.
Он сидел на краю лавки в своём засаленном галстуке, с тем же видом оскорблённого достоинства, с каким, наверное, сиживал когда-то в учительской, и, увидев Корсакова, привстал и поклонился, как кланяются коллеге на педагогическом совете.
— Сударь! Вот так встреча! А я, признаться, полагал, что вы ушли в окно. Мы все видели, как вы ушли в окно. Это было, если позволите, эпически. Как Одиссей из пещеры Полифема.
— Одиссея, кажется, вынесли под бараном, – возразил Корсаков, садясь рядом и вытягивая больную ногу. – А меня, к сожалению, не нашлось кому.
Чижов засмеялся своим беззвучным смехом, тряся плечами, и заметил, что сударь не только по-фински молчать умеет, но и Гомера, оказывается, читал. Корсаков не стал уточнять, что Гомера он читал в восьмом классе, в пересказе для детей, и запомнил только барана.
Человек в котелке, тот, что встретил его у извозчиков, исчез за дверью в глубине участка, едва они вошли. Бросил городовым: «Этого не в общую, этого на запись и ко мне» и ушёл, сплёвывая шелуху. Корсаков спросил у Чижова, кто это.
— О, – Чижов понизил голос и посерьёзнел. – Это Лузгин. Фрол Евсеевич. Из сыскной. Его тут все знают, сударь, и вся Лиговка знает, и вся Сенная. Добрейший человек. Семечки грызёт, кошек жалеет. Если он вас приметил, сударь, я вам не завидую. Он ещё никого не отпускал, кого приметил.
— Совсем никого?
— Одного отпустил, – подумав, признал Чижов. – Тот умер.
Запись вёл помощник пристава, молодой человек с прыщеватым лбом и роскошным почерком, которым он, видимо, очень гордился: каждую букву выводил с нажимом, с хвостиками, высунув кончик языка. Перед ним лежала разлинованная книга, похожая на бухгалтерскую. Рядом стоял городовой с мерной рейкой, раскрашенной чёрными и белыми полосами.
— Фамилия, имя, отчество.
— Корсаков Дмитрий Сергеевич.
— Сергеев сын, – поправил помощник пристава, записывая. – Звание?
Корсаков на секунду замешкался. В его веке «звание» означало полковника. Здесь оно означало сословие.
— Мещанин, – наугад выбрал он.
— Какого города?
— Гельсингфорса.
Помощник пристава поднял на него глаза, оглядел, хмыкнул и записал. Потом кивнул городовому с рейкой. Корсакова поставили к стене. Городовой приложил рейку, вытянулся на цыпочки, чтобы достать до макушки, и прищурился.
— Два аршина, – медленно, словно сам себе не веря, объявил он, – одиннадцать вершков. С гаком.
По комнате прошёл шорох. Однорукий солдат проснулся, посмотрел и выдохнул: «Ого». Женщина с младенцем перекрестилась. Помощник пристава отложил перо.
— Это вы в Гельсингфорсе так вымахали?
— Это я на казённых харчах, – пояснил Корсаков. – Ваших пока не пробовал.
Городовой с рейкой фыркнул, помощник пристава покраснел, а Чижов на лавке зашёлся беззвучным смехом и полез за платком.
Дальше пошли приметы. Волосы тёмные. Глаза карие. Лицо продолговатое, чистое. Нос прямой. Особые приметы: на правом предплечье старый рубец, длиною вершка в два, и свежая рана, рваная, поверхностная. Помощник пристава заносил это в книгу тщательно, с хвостиками, и вдруг остановился.
— Рот откройте.
Корсаков открыл.
Помощник пристава заглянул ему в рот, как барышник заглядывает в рот лошади, и долго изучал.
— Зубы все целые, – проговорил он наконец даже с какой-то обидой. – Все до единого. Белые.
— Чищу, – скромно сообщил Корсаков.
— Чем?
На этот вопрос ответа у Корсакова не было. Он не знал, чем здесь чистят зубы. Порошком? Солью? Углём? Он улыбнулся широко, во все свои целые белые зубы, и ответил:
— Финским способом.
Помощник пристава записал «зубы все целы» и подчеркнул двумя чертами.
За его спиной, в дверях, неслышно, как кот, стоял Лузгин и смотрел на Корсакова поверх кулака с семечками. Когда их глаза встретились, Лузгин не отвёл взгляда, а только дружелюбно кивнул, как старому знакомому.
— Ко мне его, – распорядился он. – Да ногу ему не трожьте, она у него и так нехорошая. Он её об мою крышу сломал.
II
Полицейский участок. 1 октября 1905 года, первый час дня.
Комнатка в глубине участка была узкая, как пенал, с одним окном во двор, с голым столом, двумя стульями и иконой в углу, перед которой не горела лампадка. На подоконнике стояла герань. Корсаков посмотрел на неё и подумал, что герани в Петербурге, видимо, бессмертны: эта была точно такая же, как на окне напротив квартиры Валентины Михайловны, через сто лет.
Лузгин сел за стол, высыпал на него из кармана горсть семечек, разровнял её пальцем, как разравнивают пасьянс, и кивнул на второй стул.
— Садитесь, голубчик. Ногу вытяните, не стесняйтесь. Я человек не гордый, сам хромаю, когда дождь.
Корсаков сел. Вытянул ногу. Лузгин некоторое время грыз семечки и смотрел на него, не говоря ни слова, и Корсаков молчал тоже. Он знал эту паузу. Он сам так делал сотни раз: молчание давит, и человек, которому есть что скрывать, заговаривает первым, чтобы его не выдавила тишина. Он сидел, смотрел на Лузгина и думал о том, что у надзирателя сыскной полиции сапоги подбиты заново, и не сапожником, а дома, неумело, гвоздями вкось; что воротник рубашки под пальто аккуратно заштопан мелким женским стежком; и что левый карман пальто оттопырен не только семечками, но и чем-то твёрдым и тяжёлым, вроде маленького револьвера.
Жена есть, заключил он. Денег мало. Гордость есть: штопку не прячет. Оружие носит слева, значит, левша, а пишет правой, потому что в гимназиях переучивали.
Лузгин сплюнул шелуху в кулак и вдруг произнёс мягко, задушевно, на каком-то странном певучем языке:
— Мита куулуу?
Корсаков смотрел на него, не моргая.
— Не понимаете, – с удовлетворением констатировал Лузгин. – А это по-фински «как поживаете», голубчик. Это любой финн-молочник знает, который с Охты сметану возит. А вы из Гельсингфорса.
— Я же предупреждал, – напомнил Корсаков. – По-фински я только молчать умею.
Лузгин замер с семечкой у губ. Потом тихо засмеялся в усы.
— Это вы Аполлинарию Евграфычу ночью сказали. Он мне утром пересказал, слово в слово, ещё до того, как вас привезли. Смешно, говорит, сказал человек, первый раз за три года засмеялся. А я, голубчик, подумал: раз смешно, значит, правда. Люди, когда врут, редко шутят. Вы не финн. Ни по-фински не говорите, ни по-шведски, ни на одном языке, на каком в Гельсингфорсе говорят. Вы русский, и русский столичный, у вас выговор чистый, господский, а складываете слова не по-нашему. Городовому на площади вы сказали, что бомбы иногда передумывают. Я записал. Так у нас никто не говорит, голубчик. Ни господа, ни простые.
Он похлопал по карману с книжечкой.
— А теперь про подошвы. – Лузгин наклонился, заглянул под стол. – Подошвы у вас, голубчик, не финские. Я финские знаю. И не американские, я у американских матросов в Гутуевском видел. И не английские, и не немецкие. Такой подошвы нет ни у кого. Резина, а гибкая, как кожа, и узор, как у ёлочки. Я двадцать два года в сыскной. Я по подошвам людей нахожу, как охотник зверя по следу. Такой подошвы я не видел никогда.
Он выпрямился, цокнул языком и посмотрел на Корсакова уже без улыбки. Глаза у него стали очень светлые и очень неласковые.
— Так кто вы такой, голубчик?
Корсаков понял, что выбор у него простой. Можно врать дальше, и Лузгин будет ловить его на каждом слове, как ловит лиговских воров, терпеливо, с удовольствием, и в конце концов поймает, потому что он, Корсаков, ничего здесь не знает: ни названий пароходов, ни цен, ни того, чем чистят зубы. Или можно сделать то, что он делал всегда с умными противниками: перестать врать там, где враньё бессмысленно, и заплатить.
— Фрол Евсеевич, – начал он. – Кто я такой, я вам не скажу. Не потому, что мне есть что прятать от полиции. А потому, что вы мне не поверите, а запишете в книжечку, и потом мне будет трудно жить. Но я вам кое-что дам взамен. Вы ночью ведь не меня ловили.
Лузгин не шевельнулся.
— Вы ловили Пал Нилыча, – продолжал Корсаков. – Того, кто в ночлежке за окошком сидит и пятаки собирает. А его не было среди тех, кого вы утром вывели. Он ушёл. И ушёл он не через дверь. В дальнем углу подвала, за нарами, под потолком, есть оконце, заткнутое тряпкой. Мальчишка, который меня туда привёл, сказал: Пал Нилыч всегда через него уходит. Всегда. Значит облавы у вас не первый раз, и он про них знает заранее. Окошко узкое, на худого. Я в нём куртку порвал и руку. Вот этот порез.
Лузгин долго молчал. Потом неторопливо, аккуратно смёл семечки со стола в ладонь, ссыпал в карман и записал что-то в книжечку. Писал правой рукой, неловко, низко наклонив голову, как пишут люди, которых переучивали в детстве линейкой по пальцам.
— Ай, голубчик, – протянул он наконец. – Ай да голубчик!
Он встал, подошёл к окну, полил герань из кружки, стоявшей на подоконнике, и, не оборачиваясь, медленно сообщил:
— Его превосходительство господин Велехов прислали записку. Велено вас держать при участке до особого распоряжения. Беречь, говорят, как зеницу ока.
— Это хорошо или плохо?
Лузгин обернулся. Усмешка у него опять была добродушная.
— У нас, голубчик, это значит: в камеру, но с одеялом.
III
Арестантская при участке. 1 октября 1905 года, три часа дня.
Одеяло действительно было. Серое, колючее, солдатское, сложенное вчетверо на голых нарах. Больше в арестантской не было ничего: нары, ведро в углу, окно под потолком, забранное решёткой в палец толщиной, и дверь с волчком.
И мальчик.
Он сидел на нарах у дальней стены, обхватив колени, всё в том же рваном армяке, но без шапки, и Корсаков впервые увидел его волосы: светлые, мягкие, давно не стриженные, с завитком на затылке, как у ребёнка. Руки ему развязали. На левом запястье темнели синяки от пальцев. Его, Корсакова, пальцев.
Дверь за спиной лязгнула, ключ повернулся. Корсаков постоял, привыкая к полумраку, потом сел на нары напротив, вытянул ногу и проговорил, глядя не на мальчика, а на решётку окна:
— Синяки пройдут через неделю. Кость цела, ведь я не дожал.
Мальчик вздрогнул и поднял голову. Узнал. Лицо у него дёрнулось, и Корсаков ждал крика, плевка, ненависти, чего угодно. Но мальчик спросил тихо:
— Зачем вы вмешались? Вы же не из охраны. Я видел. Вы не из охраны и не из полиции. Вы вообще никто.
— Это правда, – согласился Корсаков. – Я сегодня совершенно никто. Даже как-то обидно.
Он знал, зачем его посадили сюда. Это было так очевидно, что почти трогательно. Двое, взятые на одном деле, в одной камере, без надзирателя. Если они сообщники, то заговорят. Если нет, то заговорят тоже. И кто-то за дверью, у волчка, будет слушать. Наседкой сделали его. Его самого, полковника, двадцать лет подсаживавшего наседок к другим. Он почувствовал короткий укол профессиональной обиды, а потом ему стало смешно.
За дверью что-то едва слышно щёлкнуло. Так лопается под зубом семечка.
Пусть слушает, решил Корсаков. Пусть. Мне от него прятать нечего, а мальчишке, может, и пригодится, чтобы слушал Лузгин, а не кто похуже.
— Тебя как зовут?
Мальчик молчал. Потом выдавил, словно через силу:
— Михаил. Ремезов. Миша.
— Откуда ты, Миша?
— Из Твери. Я в Технологическом. Был. – Он сглотнул и заговорил быстро, сбиваясь, как говорят люди, которых долго держали взаперти наедине с собственной головой. – Вы не понимаете. Вы не знаете, кто он такой. Велехов. Он подписывает списки. На высылку. В Якутскую область, в Нарым, туда, откуда не возвращаются. Двадцать человек с нашего курса. Двадцать! Он даже их не видел. Он их лиц не видел, только фамилии, а фамилии отмечает карандашом. Красным, галочкой. Я сам видел этот список, мне показали…
— Кто показал?
Мальчик осёкся.
— Ювелир, – негромко подсказал Корсаков. Он не знал этого имени. Он угадывал, как угадывают пароль: по ритму, по паузе, по тому, как человек споткнулся. Угадал. Миша побелел ещё сильнее, хотя казалось, что сильнее некуда.
— Откуда вы…
— Не важно. – Корсаков отломил от краюхи, которую ему сунул в руку городовой у двери, половину и протянул мальчику. Тот взял машинально и держал, не ел. – Важно другое. Он тебе дал коробку. Сказал: не открывай, шнур дёрни, когда карета встанет. Сказал: лихач будет ждать, увезёт. Так?
Миша кивнул.
— Лихач уехал пустой. Даже не обернулся. Я видел.
Мальчик смотрел на него, и в его глазах медленно, одна за другой, гасли лампочки, как гаснут окна в доме, когда хозяева ложатся спать.
— А бомба, – прошептал он. – Почему она…
— Потому что она и не должна была взорваться, – ответил Корсаков. – Тебя не взрывать посылали, Мишаня. Тебя посылали, чтобы поймали. С поличным, на паперти, при всём народе, в праздник. Кому-то очень нужно было, чтобы на Покров у Знаменской взяли бомбиста. И чтобы его взял тот, кому положено.
— Студент? – выдохнул Миша. – Шура? Но Шура же наш… Он же в кружке… Он же со мной…
Корсаков ничего не ответил. Не надо было отвечать.
Мальчик беззвучно заплакал, без всхлипов, просто слёзы потекли по щекам и закапали на хлеб, который он всё держал в руке. Корсаков сидел напротив и не утешал его. Он знал, что утешать сейчас нельзя: утешение здесь было бы такой же ложью, как бомба в конфетной коробке. Он просто сидел рядом, на расстоянии вытянутой руки, и молчал, и это было единственное честное, что он мог сделать.
Есть особая жестокость в том, чтобы отнимать у молодого человека не жизнь, а веру, ради которой он готов был эту жизнь отдать; жизнь отнимают один раз, а веру потом приходится хоронить много лет, и каждый раз заново, при каждом воспоминании. Корсаков знал это не из книг. Он видел людей, которые в двадцать лет узнавали, что их вели, как ведут телёнка на верёвке, и видел, во что эти люди превращались к сорока.
Потом в коридоре загремели сапоги, много, и ключ снова лязгнул в замке. На пороге стоял жандармский офицер в голубом мундире, щеголеватый, с нафабренными усами, и двое нижних чинов за его спиной.
— Ремезов. На выход.
Миша встал. Хлеб упал на пол. Он сделал шаг к двери, вдруг обернулся к Корсакову и зашептал торопливо, почти беззвучно, одними губами:
— Он сказал… Ювелир сказал: если что пойдёт не так, на площади будет человек. Свой. Высокий. Очень высокий, сказал, выше всех, не ошибёшься. Он поможет…
Жандарм взял его за плечо и вывел. Дверь закрылась.
Корсаков остался сидеть на нарах, и его взгляд замер в одной точке, постепенно теряя фокусировку.
Высокий, подумал он. Выше всех. Не ошибёшься.
Студент Шура был среднего роста. Лихач сидел на козлах, и роста его было не понять. Сбитенщик был ниже его, Корсакова, на голову.
На площади сегодня утром был только один человек, выше которого не было никого.
Пальцы у него заледенели, как ночью в подвале, когда старик-латинист назвал ему год.
IV
Полицейский участок. 1 октября 1905 года, шестой час вечера.
О том, что в участок едет его превосходительство, Корсаков узнал раньше, чем приехало само превосходительство. Узнал по звуку.
Сначала за дверью арестантской кто-то пробежал. Потом пробежал обратно. Потом в глубине участка что-то со звоном упало, и густой начальственный бас взревел: «Убрать! Всё убрать! Ведро это куда?! Ты мне ещё самовар на стол поставь, дубина!» Потом забегали все сразу. Хлопали двери, гремели сапоги, кто-то лихорадочно мёл, и метла скребла по полу, как кошка по двери. Корсаков лежал на нарах, закинув больную ногу на свёрнутое одеяло, слушал и улыбался в потолок.
Есть вещи, которые не меняются, думал он. Начальство едет. Метут. Ведро прячут. Через сто лет будут так же мести, только ведро будет пластмассовое.
Ключ повернулся. На пороге стоял Лузгин, с котелком в руке, и вид у него был довольный, как у кота, которому досталась чужая сметана.
— Подымайтесь, голубчик. К вам гости. – Он подождал, пока Корсаков сядет, и протянул ему небольшой свёрток в белой бумаге. – А это вам. Передали из кареты. Велено вручить лично.
В бумаге оказался туго скатанный бинт, широкий, полотняный, и сложенная вдвое записка. Почерк был быстрый, острый, с наклоном, без единой завитушки:
Тугую повязку восьмёркой через подъём. Ногу выше головы. Не бегать. Е. В.
— Я прочёл, – простодушно признался Лузгин, глядя, как Корсаков разворачивает записку. – Вы не серчайте, голубчик. Я всё читаю. Работа такая. Да тут и тайны никакой нету: восьмёрка через подъём. Барышня-то у них, говорят, на медицинских курсах слушает. Отец недоволен, а она слушает.
Корсаков сложил записку и убрал во внутренний карман, туда, где утром лежало удостоверение. Карман был пустой и лёгкий, и записка в нём весила примерно столько же, сколько та красная книжечка. Странно, подумал он. Странно и не к месту.
— Кто приехал? – спросил он.
— Сам, – ответил Лузгин и почему-то посмотрел на потолок. – Его превосходительство. Лично. В участок. Я двадцать два года служу, голубчик, а такого не помню. Действительные статские в участки не ездят. Они вызывают. Пристав наш, Илларион Саввич, как услышал, так у него котлета изо рта выпала. Прямо на мундир.
Он помолчал, катая в пальцах семечку, и добавил тише, другим голосом:
— А барышня в карете ждёт. Отец её в участок не пустил. Так она, говорят, ему всю дорогу выговаривала. При кучере. По-французски, чтоб кучер не понял. А кучер у них, Ефим, двадцать лет при доме и по-французски понимает лучше барина.
Корсаков встал. Нога болела меньше. Он подумал, что надо бы перевязать её прямо сейчас, восьмёркой через подъём, но времени не было, и он сунул бинт в карман.
Они шли по коридору, и Корсаков, хромая, видел участок, каким тот стал за последние полчаса. Пол блестел мокрыми разводами. Арестантов из общей комнаты куда-то убрали, и только Чижов остался сидеть на лавке, прямой, в галстуке, словно его оставили для мебели. Он проводил Корсакова взглядом и сделал ему знак рукой, какой, наверное, делал когда-то гимназистам на экзамене: держитесь, всё будет хорошо, Цицерон с вами.
У двери пристава навытяжку стоял городовой. Из-за двери не доносилось ни звука.
Лузгин остановился, надел котелок и вдруг крепко, по-стариковски взял Корсакова за рукав.
— Голубчик, – шепнул он, не глядя. – Я его превосходительству про мальчишку доложил. Про всё, что вы в камере говорили. И про высокого тоже. Работа такая, не обессудьте.
Корсаков посмотрел на него сверху вниз. Лузгин выдержал взгляд, не моргнув, и в его маленьких светлых глазах не было ни насмешки, ни сожаления. Только то, что Корсаков узнал бы в любом веке: один профессионал смотрит на другого и ждёт, как тот поведёт себя под нагрузкой.
— Правильно сделали, Фрол Евсеевич, – отозвался Корсаков. – Я бы тоже доложил.
Лузгин отпустил рукав и открыл перед ним дверь.
V
Кабинет пристава. 1 октября 1905 года, шестой час вечера.
Кабинет пристава Иллариона Саввича был обставлен так, как обставляют кабинеты люди, желающие казаться значительнее своего жалованья. Массивный стол под зелёным сукном. Чернильный прибор из уральского камня с медведем, у которого была отбита лапа. Шкаф с делами. Над столом в золочёной раме портрет государя императора, молодого, с аккуратной бородкой и усталыми глазами. На сукне, под самым портретом, Корсаков заметил крошку от котлеты, которую в суматохе забыли смахнуть.
Велехов сидел не за столом, а сбоку, на простом стуле у окна, в шинели, не раздевшись, с тростью между колен. Он не встал, когда Корсаков вошёл, и не предложил сесть. Смотрел.
Корсаков остановился посреди кабинета и стал ждать. Он знал эту игру и не собирался проигрывать её первым.
Прошла минута. Где-то за стеной тикали часы.
— Садитесь, – разрешил наконец Велехов. – Вы хромаете. Мне неприятно смотреть, когда стоят на больной ноге.
Корсаков присел на краешек стула для посетителей.
— Мне доложили о вашей беседе с Ремезовым, – продолжал Велехов. – Мальчик утверждает, что на площади должен был находиться человек, который ему поможет. Свой. Очень высокий.
— Я слышал.
— На площади был только один очень высокий человек.
— Я заметил.
— Объясните.
Корсаков объяснил. Коротко, по пунктам, как писал когда-то рапорта. Если бы он был свой, он бы не тронул мальчика и уж точно не уложил бы студента. Студент должен был взять бомбиста. Красиво, у самых ворот, с револьвером в руке, на глазах у его превосходительства и половины прихода. Получить благодарность, пожатие руки, приглашение к обеду. Через месяц доверие. Через полгода место рядом. Это не покушение, это вступительный экзамен, и он, Корсаков, сорвал студенту бенефис, выйдя на сцену раньше главного героя.
— А бомба не взорвалась, – договорил он, – потому что взрываться ей было незачем. Хороший режиссёр не стреляет из настоящего ружья в собственного актёра.
Велехов слушал, не перебивая, протирая пенсне. Когда Корсаков замолчал, он надел пенсне и спросил:
— И чей, по-вашему, студент?
— По-моему, вы это знаете лучше меня, ваше превосходительство. Вы видели, что он показал городовому. Я тоже видел.
Велехов ничего не ответил. Он смотрел в окно, во двор, где в сумерках зажигали фонарь, и лицо у него было такое же неподвижное, как утром. Только пальцы на набалдашнике трости сжались, и Корсаков это видел.
— Теперь я, – произнёс Велехов, не поворачиваясь. – Вас стригли машинкой, коротко, как стригут в арестантских ротах и в Северо-Американских Штатах. Руки у вас чистые, без мозолей, значит, вы не матрос и не мастеровой. Но костяшки сбиты, как у кулачного бойца, и сбиты давно. Вы полчаса стояли напротив церкви в праздник и ни разу не перекрестились. Вы ни разу не опустили глаза, разговаривая со мной, и с околоточным, и с Лузгиным. Вы говорите как человек, привыкший приказывать, а одеты как беглый каторжник. И зубы у вас, мне доложили, все целы. Белые.
— Пристав пишет обо мне подробнее, чем писал бы биограф, – заметил Корсаков. – Мне даже неловко.
Угол рта под седыми усами опять дрогнул. На этот раз на целый миллиметр.
— Кто вы, господин Корсаков?
Корсаков помолчал. Он понимал, что от ответа зависит, куда он отсюда выйдет: в карету или в пересыльную тюрьму, а оттуда этапом в Гельсингфорс, где про него никто не слышал. Понимал он и другое. Этот сдержанный человек в пенсне ловит ложь, как Лузгин ловит воров, с той лишь разницей, что Лузгин делает это с удовольствием, а Велехов по привычке.
— Ваше превосходительство, я служил, – сказал он. – Долго. Где и кому, сказать не могу. Не потому, что стыдно, и не потому, что не хочу. Потому что вы не поверите. А я не хочу, чтобы вы сочли меня сумасшедшим. Сумасшедших, я слышал, отправляют в Удельную, а у меня нога.
Велехов повернулся от окна.
— Чего вы хотите?
— Сначала штаны, – признался Корсаков. – Я заметил, что эти вызывают в обществе нездоровое волнение.
Велехов не засмеялся. Но и не отвёл глаз.
— А потом?
— А потом я хочу найти Ювелира.
— Зачем вам?
— Затем, что он посадил на паперть девятнадцатилетнего мальчишку с пустой коробкой и сказал ему, что его спасёт высокий человек. – Корсаков подался вперёд. – Мне очень хочется знать, откуда он знал, что высокий там будет. Я сам этого не знал ещё вчера.
Он сказал это и понял, что сказал правду. Всю правду, больше, чем собирался. Вчера вечером он лежал на кровати с никелированными шишечками и смотрел в потолок через сто лет отсюда.
Велехов смотрел на него испытующе и долго. Потом встал, опираясь на трость, застегнул шинель на верхнюю пуговицу и надел фуражку.
— Моя дочь полагает, что вы благородный человек, – проговорил он. – Я полагаю, что вы опасный человек. Не исключаю, что мы с ней оба правы. Такое случается чаще, чем принято думать.
Он подошёл к двери и остановился, взявшись за ручку.
— Поедете со мной, господин Корсаков.
— Куда?
— Туда, где мне будет удобно за вами смотреть.
Глава пятая. Человек, которого нет
I
Знаменская улица, квартира Велеховых. Вечер 1 октября 1905 года.
На кухне у Велеховых узнали о госте раньше, чем гость переступил порог, и обсудили его прежде, чем он успел снять куртку. Так бывает во всех больших домах: господа ещё раздумывают, как отнестись к новому человеку, а кухня уже вынесла приговор, и приговор этот, как ни странно, ошибается реже господского, потому что кухня судит не по словам, а по тому, как человек ест, как благодарит и как держит себя с теми, кому не обязан ничем.
— Длинный, – сообщил кучер Ефим, отогревая руки над плитой. – Во, под самую притолоку. Сажень с гаком. Барин ему: садитесь, мол. Он садится, а коленки у него к подбородку, как у кузнечика.
— Финский, говорят, – заметила кухарка Матрёна, не отрываясь от теста. – Финские все длинные. У них там лес.
— Какой он финский, – презрительно отмахнулся камердинер Прохор, старик с бакенбардами, служивший ещё покойной барыне и по этой причине имевший право презирать всё, что появилось в доме после неё. – По-нашему говорит лучше нас. Финский. Скажешь тоже.
— А чей тогда?
— Не нашего ума дело, – с достоинством отрезал Прохор. – Барин сказали: ванну, бельё, ужин в кабинет. Барышня сказали: лёд в полотенце и свинцовую примочку из аптеки. Наше дело исполнять.
— Свинцовую, – задумчиво повторила горничная Дуняша и порозовела. – Ишь. Барышня сами за аптекарем посылали. Я видела.
Матрёна посмотрела на неё поверх теста долгим, всё понимающим взглядом и ничего не сказала. Ефим крякнул. Прохор поджал губы и пошёл наливать ванну.
Ванна стояла в маленькой комнате за кухней, огромная, медная, на львиных лапах, и Корсаков, опустившись в неё, впервые за сутки почувствовал, что у него есть тело, а не только больная нога и голова, которая думает по пунктам. Вода была горячая, от неё шёл пар, она пахла каким-то травяным мылом, и, когда он сел, она поднялась и плеснула через край на пол. Прохор за дверью тяжело вздохнул.
Он лежал в воде, положив больную ногу на бортик, и смотрел в потолок. На потолке была лепнина: венок из листьев, а в центре венка крюк, на котором когда-то, наверное, висела лампа. В этом доме был газ, он видел рожки в прихожей. Электричества не было. Телефон был, в кабинете, на стене, деревянный ящик с рычагом. Он отметил это мимоходом, по привычке, и только сейчас осознал, что отметил.
Сутки. Всего сутки назад он лежал на кровати у Валентины Михайловны, смотрел в потолок и не знал, куда себя деть от безделья.
За сутки он прошёл сквозь стену, переночевал в ночлежке, бежал по крышам, порвал связки, спас жизнь неизвестному сановнику, посидел в участке, поговорил с бомбистом и оказался в ванне на львиных лапах. Насыщенный первый день отпуска, подумал он. Генерал бы одобрил.
Цирюльника прислали в девятом часу. Это был маленький, пухлый, лысый человечек с огромными, как у моржа, усами, с саквояжем и с таким запасом слов, будто он копил их неделю специально для этого случая. Он усадил Корсакова на стул у окна, обмотал ему шею полотенцем, взбил в чашке пену, пахнувшую миндалём, и, не умолкая ни на секунду, рассуждая про погоду, про японцев, про то, что булочники в Москве бастуют и в Петербурге, говорят, тоже скоро забастуют, и тогда господа будут есть сухари, достал из саквояжа бритву.
Опасную. С костяной ручкой. Лезвие сверкнуло в свете газового рожка.
Корсаков смотрел на это лезвие. Человек, которого он видел первый раз в жизни, собирался провести им по его горлу. Двадцать лет его учили не подпускать никого с острыми и колющими предметами ближе, чем на два шага. Каждая мышца в его теле твердила ему одно и то же, громко, хором.
Цирюльник мягко взял его за подбородок двумя пальцами, как берут за подбородок ребёнка, повернул голову к свету и провёл бритвой по щеке. Лезвие скрипнуло.
— Щетина у вас, сударь, как проволока, – с уважением признал цирюльник. – Хоть ножи об неё точи. Подбородочек повыше-с. Вот-с. Не дышите-с.
Корсаков не дышал. Он вспомнил фотографа в управлении кадров, который пять дней назад, сто лет вперёд, просил его о том же самом, и подумал, что в любом веке люди с острыми и блестящими предметами просят тебя об одном: не дышать.
Когда его выбрили, Прохор принёс одежду. Положил на стул молча и встал рядом, глядя в стену.
Сорочка тонкого полотна. Жилет. Брюки. Сюртук тёмно-синего сукна. Всё не новое, но бережно хранённое, пахнущее лавандой и сундуком. Корсаков надел брюки. Они были ему коротки на два пальца. Рукава сюртука не доставали до запястий.
— Чьё это? – спросил он.
Прохор помолчал. Потом ответил, всё так же глядя в стену, ровно, без выражения, как докладывают:
— Николая Константиновича. Молодого барина. Они лейтенантом служили, на броненосце «Ослябя». В мае, под Цусимой. Тела не нашли.
Корсаков стоял посреди комнаты в чужом сюртуке с короткими рукавами и не знал, что сказать. Он знал, что такое Цусима. Он знал, сколько там погибло. В учебнике это была одна строчка и цифры. Здесь это был сюртук, пахнувший лавандой, потому что кто-то каждый месяц перекладывал его в сундуке и не мог выбросить.
— Барин сами велели, – добавил Прохор. – Сами. Я не посмел бы.
II
Невский проспект. 2 октября 1905 года, воскресенье.
Утром у дверей квартиры его ждал Лузгин. В новом котелке, в начищенных сапогах, с кульком семечек и с таким видом, будто его пригласили на именины.
— Его превосходительство распорядились, – сообщил он, снимая котелок. – Быть мне при вас, голубчик. Для услуг. Город показать, к портному сводить, от лихих людей уберечь. Вы человек приезжий, мало ли что.
— Для услуг, – повторил Корсаков.
— Для услуг, – подтвердил Лузгин, глядя на него ясными глазами.
Оба знали, что это значит, и оба были довольны, что не надо произносить это вслух. Корсакову даже полегчало. Если за тобой смотрят, лучше пусть смотрит умный. С умным можно договориться. С дураком нельзя ни о чём.
Портной нашёлся в Гостином дворе, в лавке готового платья, где пахло сукном, нафталином и одеколоном и где приказчик с напомаженным пробором, увидев Корсакова, всплеснул руками и пролепетал «очень приятно-с» так, словно ему вручили орден. Ничего готового на такой рост в лавке не нашлось. Приказчик бегал, приносил, уносил, прикладывал, вздыхал и наконец позвал хозяина. Хозяин, сухонький седой старичок в очках на кончике носа и с сантиметром на шее, обошёл Корсакова кругом, как обходят памятник, и обратился к Лузгину, а не к нему:
— Это шить! Это только шить! Готового на такого господина? Вы мне покажите, где такое продают, – я сам пойду посмотреть! Через три дня сделаю. Но за материю – двойная цена. Потому что на этого господина уйдёт столько сукна, что можно одеть двух других и ещё останется на жилетку.
— Его превосходительство заплатят, – заверил Лузгин.
— А я разве говорю, что его превосходительство не заплатят? – удивился портной. – Пусть заплатят, я буду только рад! Но вы им передайте: я таки шью не сюртук. Я строю Исаакиевский собор! И заметьте – за три дня!
Корсаков засмеялся, и хозяин посмотрел на него снизу вверх с явным удовольствием. Так смотрит настоящий мастер на непростую задачу, уже предвкушая удовольствие от её решения.
На Невском было по-воскресному людно. Корсаков шёл в сюртуке покойного лейтенанта, в его же коротковатых брюках и в чужом пальто, которое Прохор где-то раздобыл утром, и смотрел. Смотреть было на что. По торцовой мостовой, мягкой, деревянной, стучали копытами рысаки. Конка, двухэтажная, с лестницей винтом на империал, тащилась посередине улицы, и наверху, на империале, сидели мастеровые в картузах и грызли семечки, сплёвывая вниз. Дамы шли в шляпах величиной с колесо. Офицеры звенели шпорами. У Казанского собора стояли извозчики в синих армяках, и над всем этим висело низкое, серое, мокрое небо, то самое, под которым он гулял неделю назад, сто лет спустя.
Невский проспект во все времена был не столько улицей, сколько зеркалом, в которое город смотрится по воскресеньям, проверяя, хорош ли он ещё; и как всякое зеркало, он льстит тем, кто идёт по нему не спеша, и беспощаден к тем, кто бежит. Корсаков шёл не спеша, потому что бежать не мог, и Невский, кажется, был к нему благосклонен.
Дом Зингера был на месте. Новенький, только что построенный, со стеклянным глобусом на башне. Корсаков посмотрел на него и не удержался, усмехнулся. Через сто лет там будет «Дом книги», и мать, рассказывая про Ленинград, всегда вспоминала, как купила там трёхлетнему Мите первую книжку с картинками, про медведя.
— Чему улыбаетесь, голубчик? – полюбопытствовал Лузгин.
— Глобусу. Странное место для глобуса. На крыше.
— Американцы, – пожал плечами Лузгин. – Машинки швейные. Им чем выше, тем лучше. Им бы колокольню повыше Исаакия поставили, да градоначальство не велит.
Он помолчал, пощёлкивая семечками, и вдруг, без перехода, как он, видимо, делал всегда, начал:
— А вот вам случай из практики, голубчик. Была у нас на Лиговке, в нумерах у одной вдовы, комната. И в той комнате по ночам ходил покойник. Ходит, вздыхает, половицами скрипит, за стенкой цепью звенит. Жильцы съезжают один за другим. Вдова к батюшке, батюшка с кропилом, а покойник ходит. Нумера пустеют, вдова плачет. Год ходил. А потом я туда пришёл.
— И что?
— А то, – с удовольствием продолжил Лузгин, – что покойник тот был вдовий племянник. Из Литовского замка вышел и устроил в пустой комнате склад. Краденое там держал. А чтоб жильцы не совались, ходил ночами, вздыхал и цепью звенел. Цепь у него от колодца была. Половицу я поднял, а там шуб на три тысячи рублей. Вот вам и покойник.
Корсаков засмеялся. Лузгин смеялся тоже, щуря маленькие светлые глаза.
— Я, голубчик, к чему, – пояснил он, отсмеявшись. – Я ни в покойников, ни в чертей, ни в вещие сны не верю. Двадцать два года служу, и всякий раз, как покойник ходит, у него под половицей шубы. Я верю в подошвы. Подошвы не врут.
Они дошли до Аничкова моста и остановились у перил. Внизу, в чёрной воде Фонтанки, плыли жёлтые листья. Бронзовый конь над ними рвался из рук бронзового юноши, и юноша держал его, как держал сто лет до этого и сто лет после.
— На Пушкинской, – проговорил Лузгин, глядя в воду, – в доме Мальцева служит дворником Агафон. Пьющий, но не сильно. Божится, что вчера ночью, в полную луну, видел у себя во дворе длинного человека в чудно́й одёже. Говорит, человек из ниоткуда вышел. Говорит, у них про этот двор давно поверье есть: в полную луну туда не ходи, уведёт. А кто-то, говорит, и приходит.
Корсаков смотрел на коня, на его раздутые бронзовые ноздри. Сердце у него стукнуло один раз, отдельно от всех остальных ударов, как стучит, когда за спиной щёлкает затвор.
— Дворники в полнолуние много чего видят, – ровно ответил он. – Особенно после чарки.
— И я так думаю, голубчик, – охотно согласился Лузгин. – И я так думаю.
Он ссыпал шелуху в кулак, а из кулака в Фонтанку, отряхнул ладони и надел котелок.
— Только иней у Агафона во дворе в ту ночь лёг рано, к полуночи. А я, голубчик, по подошвам. Я там всё срисовал, пока Агафон крестился. Вы и к калитке ходили, и обратно во двор, и опять к калитке, это всё видно, ёлочкой. А самые первые ваши следы начинаются посреди двора. На ровном месте. Ни от ворот, ни от парадных, ни от сараев. – Он поправил котелок и ласково посмотрел на Корсакова снизу вверх. – Будто вы в том дворе с неба упали.
III
Знаменская улица, квартира Велеховых. Вечер 2 октября 1905 года.
К обеду ждали тётку.
О тётке Корсакова предупредил Прохор, пока застёгивал на нём чужой жилет, и предупредил таким тоном, каким предупреждают о дурной погоде в горах. Анна Аркадьевна, сестра барина, вдова генерала от инфантерии, жила на Сергиевской, приезжала по воскресеньям, говорила по-французски, постилась по средам и пятницам, видела насквозь всех, кроме своего мопса, и ни разу за тридцать лет не ошиблась в человеке. Так, по крайней мере, считала сама Анна Аркадьевна.
Тётка оказалась маленькой, круглой, в лиловом шёлке и чёрных кружевах, с лорнетом на цепочке и с мопсом под мышкой. Мопс был похож на неё лицом, и это сходство, видимо, их обоих устраивало. Она вошла в столовую, остановилась, подняла лорнет и долго разглядывала Корсакова снизу вверх, как разглядывают колокольню.
— Mon Dieu, Constantin, – обратилась она к брату. – Où as-tu trouvé ce géant?
Корсаков понял только «мон дьё». Он поклонился с той учтивостью, какую видел в кино, и по-русски выразил радость знакомству. Тётка опустила лорнет.
— Вы не говорите по-французски?
— Нет, сударыня. К несчастью.
— Как же вы живёте?
— Молча, – признался Корсаков. – Это у меня от финнов.
Лёля, стоявшая у буфета, закусила губу. Велехов сделал вид, что поправляет салфетку. Тётка посмотрела на Корсакова с подозрением, потом на мопса, словно советуясь, и изрекла, что финны, конечно, народ порядочный, но холодный, и что покойный генерал всегда говорил: от холодного народа жди горячих неприятностей.
Перед обедом встали на молитву. Корсаков встал со всеми. Велехов читал «Отче наш» вполголоса, ровно, по-чиновничьи, не меняя интонации. Все крестились. Корсаков поднял руку и тоже перекрестился.
Слева направо.
Он понял, что сделал, в ту же секунду, когда тётка ахнула. Его рука, никогда этому не учившаяся, повторила то, что видела чаще: так крестились в фильмах, в Европе, в костёлах, куда он заходил по служебным делам смотреть, кто с кем встречается. Тётка уронила лорнет. Мопс тявкнул.
— Католик, – с ужасом прошептала Анна Аркадьевна, словно выговорила «прокажённый». – Constantin, он католик! Ты привёл в дом католика!
— Он лютеранин, тётя, – невозмутимо возразила Лёля, не поднимая глаз от тарелки. – В Финляндии все лютеране.
— Лютеране вовсе не крестятся!
— Вот он и учится, – объяснила Лёля. – Пока путает. Не всё сразу, тётя.
Велехов дочитал молитву, сел и развернул салфетку. Лицо у него было неподвижное, как всегда. Только когда подали суп, он мельком взглянул на Корсакова поверх пенсне. Корсаков встретил этот взгляд и понял, что Велехов отметил всё: и крест слева направо, и то, как быстро дочь его прикрыла.
Обед был долгий. Тётка говорила. Говорила о забастовке булочников в Москве, о том, что в Петербурге, говорят, тоже будет, и тогда все умрут с голоду, но ей, слава богу, кухарка печёт сама. О японцах, которых она не любила, и о Витте, которого она не любила ещё больше, потому что он заключил с японцами мир, а мир с японцами, по её мнению, был хуже войны. Время от времени она переходила на французский, и тогда все переходили за ней, а Корсаков сидел и ел селянку. Селянка была отличная.
— А вы, мсье géant, – вдруг повернулась к нему тётка, наставив лорнет. – Вы хоть на каком-нибудь языке говорите, кроме русского и финского молчания?
— По-английски, сударыня, – ответил Корсаков.
Тётка просияла.
— Англоман! Как покойный генерал! – И она заговорила по-английски, с чудовищным акцентом, медленно, подбирая слова, о том, как в девяностом году была в Лондоне и видела королеву.
Корсаков ответил ей. Без акцента, свободно, чуть суше, чем она привыкла: по-английски он говорил так, как говорят люди, которым этот язык нужен на работе, а не для гостиных.
Анна Аркадьевна посмотрела на него долгим взглядом.
— Вы говорите, как американец, – определила она. – Не как англичанин. Как американец. У них так говорят. Я знаю. У покойного генерала был американский дантист.
— У американских дантистов, – заметил Корсаков, – наверное, очень хорошие пациенты.
Лёля засмеялась. Тётка не поняла, но засмеялась тоже, потому что засмеялась Лёля. Мопс зевнул.
Когда подали кофе, Прохор внёс на подносе узкий жёлтый конверт и подал его барину с поклоном. Телеграмма. Велехов вскрыл её ножом для бумаг, прочёл, сложил вдвое, потом ещё раз вдвое, положил рядом с чашкой и стал неторопливо размешивать сахар.
Все за столом замолчали. Даже тётка.
— Из Гельсингфорса, – произнёс Велехов, не поднимая глаз. – От полицмейстера. Я вчера запрашивал. – Он отпил кофе и поставил чашку на блюдце точно, без звука. – Мещанин Корсаков Дмитрий Сергеев, тридцати восьми лет, в списках жителей города Гельсингфорса не значится. В списках выданных паспортов тоже. В розыске не числится. Сведений не имеется никаких.
Он поднял глаза на Корсакова.
— Вас нет, господин Корсаков. Вас нет нигде.
IV
Знаменская улица, квартира Велеховых. Утро 3 октября 1905 года.
Комната Лёли совсем не походила на комнату барышни. Корсаков ожидал кружев, вышивок, фотографий в рамках, альбома со стихами и засушенных цветов. Кружев не было. Над письменным столом висела большая литография, раскрашенная от руки: человек без кожи, с аккуратно подписанными мышцами, стоял в позе античной статуи и смотрел в окно с выражением лёгкой скуки. На столе громоздились книги, толстые, в потёртых переплётах, с закладками из бумажных полосок. В углу на подставке стоял настоящий человеческий череп, желтоватый, с аккуратно спиленной крышкой, и на черепе, сдвинутая набок, сидела маленькая шляпка с вуалью.
— Это Йорик, – пояснила Лёля, перехватив его взгляд. – Он мне от брата достался. Коля купил его у студента-медика, когда мне было пятнадцать, на день ангела, назло тёте. Тётя до сих пор думает, что у меня под шляпкой ваза. Садитесь. Нет, не туда, на кушетку. Ногу сюда, на табурет.
Он сел. Она опустилась перед ним на колени, прямо на ковёр, без всякого смущения, расшнуровала его ботинок, тот самый, рифлёный, с ёлочкой, и осторожно стянула. Носок был тоже не отсюда: тонкий, чёрный, с какой-то синтетикой, и она на секунду задержала на нём пальцы, но ничего не сказала. Сняла и его.
Лодыжка распухла и посинела. Лёля трогала её кончиками пальцев, прохладных и сухих, и смотрела не на ногу, а куда-то в сторону, в стену, как смотрят люди, которые слушают руками.
— Больно здесь?
— Да.
— А здесь?
— Очень.
— А так? – Она повернула стопу внутрь, совсем чуть-чуть.
Корсаков втянул воздух сквозь зубы и ничего не ответил. Она кивнула, словно он ответил.
— Связки. Старые и новые. Старые рвали давно, минимум лет пятнадцать назад, и срослись плохо, у вас здесь рубец, я его чувствую. А вчера порвали заново. Вам нельзя было бегать. Вам и сейчас нельзя ходить. Вам надо лежать две недели.
— Двух недель у меня нет.
— Я так и думала, – вздохнула она и принялась бинтовать. Восьмёркой, через подъём, туго и ровно, виток к витку, быстрыми, уверенными движениями, какими бинтуют люди, которые делали это много раз.
Он смотрел на её руки и на её склонённую голову, на пробор в тёмных волосах, на маленькое ухо с жемчужной серёжкой, и думал о том, что за двадцать лет его бинтовали многие: фельдшеры, хирурги, медсёстры, напарники в грязи, однажды он сам себя, зубами затягивая узел. Никто из них не делал этого так, словно ему самому было больно.
— Вы в медицинском институте, – догадался он.
— На третьем курсе. В Женском медицинском. Папа позволил. – Она затянула виток. – После Коли папа мне ни в чём не отказывает. Это хуже, чем если бы запрещал. Когда запрещают, можно спорить. А когда позволяют вот так, молча, глядя в стену, то и спорить не с кем.
Она помолчала.
— Я хочу быть хирургом. Женщин-хирургов почти нет. Говорят, у нас слишком слабые руки и слишком сильные нервы. Или наоборот, я всё время путаю.
— Руки у вас не слабые, – возразил Корсаков. – Я вчера проверил. Вы меня в карете так держали, что я думал, у меня рёбер на одно меньше станет.
— Это я от страха, – призналась она. – Я не держала, я цеплялась. Это разные вещи. – И впервые за утро быстро улыбнулась, будто проверяя, можно ли.
Она закрепила бинт булавкой и села на пятки, глядя на свою работу.
— Вы ведь шли к нам раньше, – проговорила она вдруг, не поднимая глаз. – Я видела из окна кареты. Вы оттолкнулись от стены и пошли через площадь, хромая, раньше, чем этот мальчик встал. Раньше, чем кто-нибудь что-нибудь понял. Вы знали раньше всех.
— Я видел раньше всех. Это не то же самое.
— Может быть. – Она подняла глаза. Серые, внимательные, совсем не девичьи. – Я вас вчера за столом прикрыла не потому, что поверила. Вы не лютеранин и не финн. Я вас прикрыла, потому что тётя невыносима, когда права.
Он засмеялся. Она смотрела на него снизу, с ковра, и не смеялась, но глаза у неё потеплели.
Он знал, что смотреть так, прямо, в глаза незамужней барышне, наедине, в её комнате, здесь не принято. Он знал это из книг, из фильмов, из того, как вчера на него косилась тётка. И всё равно смотрел. А она не отводила взгляда, и это было, наверное, ещё менее принято, и оба это понимали.
За дверью деликатно, но очень отчётливо кашлянул Прохор.
Лёля вздохнула, встала, отряхнула колени и заговорила уже обычным, светским голосом, каким говорят при прислуге:
— Ногу держите выше головы, Дмитрий Сергеевич. Ходите как можно меньше. Бегать по крышам запрещаю. – Она подумала и добавила, чуть тише: – И на шляпки не ложитесь. У меня их не так много.
V

Знаменская улица, кабинет Велехова. Вечер 4 октября 1905 года.
Кабинет Велехова был похож на хозяина: сдержанный, прямой, без единой лишней вещи. Письменный стол, на котором бумаги лежали стопками под прямым углом к краю. Шкафы с книгами за стеклом, и книги стояли по росту. Карта империи на стене, огромная, от Вислы до Тихого океана, с булавками в нескольких губернских городах. На отдельном столике у окна, под зелёным абажуром, стояла фотография молодого морского офицера с весёлыми глазами, и перед ней, в маленькой вазочке, три белые хризантемы. Хризантемы были свежие.
Кабинеты рассказывают о хозяевах больше, чем хозяева о себе, и этот рассказывал о человеке, который давно уже привёл в порядок всё, что можно привести в порядок, и только одно не сумел и не посмел тронуть: столик у окна, где порядок был другой, не служебный, и где каждые три дня меняли цветы.
На стене у двери висел телефонный аппарат, деревянный ящик с рожком и рычагом. За те полчаса, что Корсаков просидел в кабинете, он звонил дважды. Оба раза Велехов вставал, снимал рожок, слушал, говорил «да», «нет», «завтра в одиннадцать» и вешал рожок обратно с той же осторожностью, с какой цирюльник кладёт бритву.
Телефон здесь висит на стене, как икона, подумал Корсаков, и разговаривают с ним стоя, как с начальством. Через сто лет его будут носить в кармане и разговаривать с ним лёжа, в ванной и на похоронах. Прогресс.
— Москва, – сообщил Велехов, вернувшись к столу во второй раз. – Бастуют наборщики, бастуют булочники. Сегодня забастовали в Москве на нескольких фабриках. Говорят, на железной дороге неспокойно. Говорят, если встанет дорога, встанет всё. – Он сел и посмотрел на Корсакова поверх пенсне. – Вы ничего об этом не хотите мне сказать, господин Корсаков?
Корсаков знал, что хочет сказать. Он знал это так точно, словно перед ним лежал раскрытый учебник. Через несколько дней встанет Московско-Казанская дорога, за ней все остальные. Встанет Петербург. Погаснет свет, перестанут ходить поезда, закроются лавки, на мостовых встанут солдатские патрули, и семнадцатого числа государь подпишет манифест, который ничего не успокоит, а только разожжёт. А дальше декабрь и Москва, и баррикады на Пресне, и семёновцы, стреляющие по окнам.
Он мог сказать это сейчас. Одной фразой. И этот сдержанный умный человек в пенсне поверил бы, может быть, не сразу, а через неделю, когда встанет дорога. И что бы он сделал с этим знанием? Кому понёс бы? Кто ещё узнал бы? И что изменилось бы оттого, что узнали, и в какую сторону?
Наступишь на бабочку, подумал он. А здесь, кругом, одни бабочки.
— Скажу одно, ваше превосходительство, – ответил он. – Будет хуже. И довольно скоро.
Велехов помолчал, глядя на него поверх пенсне. Потом кивнул, словно получил ответ, которого ждал, и не стал спрашивать дальше. Корсаков отметил это с уважением. Хороший начальник знает, когда источник сказал всё, что может, и не давит, чтобы не услышать то, что ему захотят продать.
— Хорошо, – проговорил Велехов. – Тогда к делу. – Он открыл ящик стола, достал оттуда сложенную бумагу и протянул Корсакову. – Это вам.
Бумага была плотная, с орлом наверху и с печатью внизу. Корсаков развернул её. Старая орфография далась ему со второй попытки, как вывеска на Лиговском, но он разобрал. Временное свидетельство. Выдано мещанину Корсакову Дмитрию Сергееву, взамен утерянного паспорта, на право проживания в столице сроком на три месяца. Подпись пристава. Печать участка. Дата: третье октября.
— Илларион Саввич выдал вчера, – пояснил Велехов. – По моей просьбе. – Он помолчал. – Строго говоря, по просьбе моей дочери. Лёля полагает, что человек без бумаг не может жить по-человечески, а человек, который спас ей шляпку, тем более. Я с ней спорить не стал. С ней вообще трудно спорить, вы, вероятно, уже заметили.
— Заметил, – подтвердил Корсаков. – Шляпку я ей так и не вернул.
— Вернёте, – пообещал Велехов. – Вот деньги на шляпку и на прочее. – Он положил на стол сторублёвую ассигнацию, большую, как носовой платок, с портретом императрицы. – Это не жалованье. Это аванс. Жалованье будет, когда я пойму, за что его платить.
Корсаков смотрел на бумагу и на деньги и молчал. Сто рублей. Он не знал, много это или мало. Он помнил, что у Гришки за ночлег просили пятак.
— Чего вы от меня хотите, ваше превосходительство?
Велехов поднялся, подошёл к окну и встал спиной к нему, глядя на улицу, где фонарщик с лестницей на плече зажигал газовые фонари, один за другим, и каждый новый огонёк дрожал за стеклом, как пойманный жук.
— Я член совета министра внутренних дел, – начал он. – Мне поручают то, чего нельзя поручить департаменту. Обычно это скучные вещи. Ревизии, записки, разбирательства. Иногда не скучные. Иногда то, о чём не пишут в бумагах. Кое-кому в министерстве и вне его не нравится то, что я делаю, и это в порядке вещей. Это служба. Мне многое не нравится в том, что делают они.
Он обернулся.
— Сегодня днём меня навестил один человек, который мне кое-чем обязан. По секрету он сообщил мне имя студента, которого вы уложили на мостовую у Знаменской церкви. Его зовут Александр Гуляев. Он слушатель Горного института. И он секретный сотрудник Санкт-Петербургского охранного отделения. Получает сорок рублей в месяц.
В кабинете стало очень тихо. Слышно было, как за окном фонарщик звякнул лестницей о столб.
— Охранное отделение, – продолжал Велехов, – знало о покушении на меня. Не за час. Не за день. За неделю, по меньшей мере, потому что студента нужно было ввести в кружок, мальчику нужно было показать список, а бомбу нужно было спаять. И охранное отделение не сказало мне ни слова. Ни мне, ни министру, ни градоначальнику. Оно решило, что мне будет полезнее, чтобы меня спас его агент. Публично. На паперти. В праздник.
Он снял пенсне, и Корсаков впервые увидел его глаза без стёкол: усталые, покрасневшие, старые. Глаза человека, который не спал прошлую ночь и, может быть, не спал и ту, что была до неё.
— У вас десять дней, господин Корсаков. Лузгин будет при вас. Деньги вы получили, бумагу тоже. Найдите мне Ювелира, если сумеете. Но не это главное.
Он надел пенсне обратно, и глаза снова стали непроницаемыми.
— Найдите мне того, кто хотел, чтобы меня спас именно Гуляев. И зачем ему это было нужно.
Глава шестая. Лихач
I
Трактир на углу Невского и Знаменской. 5 октября 1905 года, утро.
Сюртук принесли в семь утра, как и обещали, и Корсаков надел его с тем чувством, с каким в молодости надевал первую лейтенантскую форму: со смесью торжества и подозрения, что его сейчас разоблачат.
Сюртук сидел. Сидел так, что Прохор, принимавший заказ у посыльного, отступил на шаг, оглядел Корсакова с головы до ног и вымолвил с уважением, какого за ним прежде не водилось: «Ну, теперь хоть на человека похожи». Рукава доставали до запястий. Плечи не тянуло. В зеркале прихожей отражался высокий господин в тёмно-сером, с крахмальным воротничком, который впивался в шею, как ошейник, и с лицом, которое сто лет спустя никак не вязалось с этим воротничком.
Полковник, подумал он, разглядывая себя. Мещанин из Гельсингфорса. Член общества трезвости. Жених на смотринах. Кто угодно, только не ты.
Он подмигнул отражению. Отражение подмигнуло в ответ с некоторой неохотой.
Лузгин ждал его в трактире на углу, в задней комнате, куда половой проводил их с поклоном, перекинув через руку полотенце, белое, как флаг капитуляции. Трактир гудел. За стеной, в общем зале, сидели извозчики, приказчики, мастеровые, кто-то бранился, кто-то пел, машина в углу, огромный ящик с трубами, хрипло играла «Шумел камыш», и половые носились между столами, держа подносы на растопыренных пальцах так ловко, что Корсаков на секунду залюбовался: этому не учат, это получают с молоком.
Чай подали парами: два чайника, большой с кипятком и маленький с заваркой, и колотый сахар в блюдце, крупными сизыми кусками. Лузгин налил себе в стакан, перелил в блюдце, взял блюдце на растопыренные пальцы, как половой поднос, откусил сахару и стал пить шумно, с наслаждением, дуя на чай и прикрывая глаза.
Корсаков смотрел на это с завистью. Он вспомнил кофейни на Тверской, бумажные стаканчики, очередь из озабоченных людей с телефонами, и подумал, что за сто лет человечество научилось многому, но пить чай так, как пьёт его надзиратель сыскной полиции Лузгин, разучилось начисто. Чаепитие в русском трактире было не утолением жажды, а маленьким обрядом примирения человека с миром: человек отдувался, потел, расстёгивал ворот и на полчаса прощал миру и начальство, и дороговизну, и собственную незадачливую судьбу; и, кажется, именно поэтому трактиры так не любила полиция и так любили сыщики.
— Ну-с, голубчик, – начал Лузгин, отставляя блюдце. – Его превосходительство дали десять дней. Из десяти один уже прошёл. С чего начнём?
— По пунктам, – сказал Корсаков.
Лузгин усмехнулся в усы, но кивнул.
— Первое. Лихач. Вороная лошадь, дутые шины, пролётка лакированная, дорогая. Стоял у церкви полчаса и ни одного седока не взял. Ушёл пустой, крупной рысью к Невскому, даже не обернулся. Значит, ему заплатили не за то, чтобы увезти, а за то, чтобы стоять. Его надо найти: он видел того, кто платил.
— Найдём, – заверил Лузгин. – Лихачей в городе меньше, чем вы думаете, голубчик. И все друг друга знают, как собаки на одном дворе.
— Второе. Коробка. Жесть, тонкая, кустарная. Спаяна руками, не фабрикой. Тот, кто паял, умеет работать с металлом мелко и аккуратно. Обёртка из дорогой кондитерской, золотом. Кто-то купил конфеты, съел, коробку отдал. Или не съел. Хорошие конфеты не выбрасывают, их дарят.
— Коробка у нас в сыскной, в песке, – сообщил Лузгин. – Взрыватель из неё вынули. Хотя вынимать, говорят, было нечего, одна видимость.
— Это я знаю. Третье. Сбитенщик. Ушёл, а кувшин оставил. Медный, обмотанный полотенцем. Такой кувшин денег стоит, его не бросают. Значит, кувшин не его, взятый на день. Значит, кто-то его хватится.
Лузгин перестал жевать сахар.
— Четвёртое, – продолжал Корсаков. – Студент. Гуляев. Его не трогаем. Пока.
— Это почему?
— Потому что за студентом стоят те, кто может тронуть нас. А нас у его превосходительства двое, и запасных пока не выдали.
Лузгин посмотрел на него долгим взглядом, потом неторопливо налил себе ещё из маленького чайника, потом из большого.
— Вы, голубчик, говорите, как приказчик в хорошей лавке, – заметил он наконец. – Всё по полочкам, всё по пунктам, всё с ярлычками. А у нас в сыскной по-простому. Кто ближе стоит, того за шиворот, а там видно будет. – Он отхлебнул. – Но пункты ваши хорошие. Особенно третий. Я про кувшин и не подумал.
Это прозвучало так, словно далось ему с некоторым трудом, и Корсаков оценил признание выше любого ордена.
Был ещё пятый пункт. Его Корсаков вслух не назвал. Пятый пункт лежал сейчас, если повезёт, в ящике у часовщика на Обводном, круглый, медно-никелевый, с двуглавым орлом без короны и с датой, до которой этому городу оставалось ровно сто лет.
II
Большая Конюшенная, у ресторана «Медведь». 5 октября 1905 года, полдень.
Лихачи стояли у «Медведя», как стоят вблизи хорошего ресторана дорогие собаки у хозяйской двери: с достоинством, с ленцой, поглядывая на прохожих свысока. Их пролётки были лаковые, на дутых шинах, лошади сытые, в серебряной сбруе, а сами лихачи, рослые, бородатые, в синих поддёвках, восседали на козлах так, словно это были не козлы, а троны.
— Обычный извозчик, ванька, – растолковывал Лузгин вполголоса, пока они шли по тротуару, – возит за двугривенный, куда скажешь. А лихач меньше трёшницы с места не тронется. Лихач возит господ на Острова, к цыганам, в Новую Деревню. Купцов, офицеров, дам, которые не хотят, чтобы мужья знали, куда они ездят. Лихач, голубчик, всё видит и ничего не помнит. За это ему и платят втрое.
— А нам он что-нибудь вспомнит?
— Нам он вспомнит, – безмятежно пообещал Лузгин. – Нам все вспоминают. Особенно когда я рядом стою.
Он подошёл к крайнему лихачу, седому, с бородой до пояса, с серебряной серьгой в ухе, и заговорил с ним так, как говорят старые знакомые: о погоде, о ценах на овёс, о каком-то Митрофане, который женился на вдове и теперь возит её на собственной пролётке, а она его не ценит. Седой отвечал односложно, косясь на Корсакова. Потом Лузгин сказал что-то тихо, совсем тихо, и седой перестал коситься. Подумал. Почесал бороду. Сплюнул.
— Вороная, говоришь. Шины дутые. Лаковая. – Он посмотрел в сторону Невского. – Это Савка Кривошеев. Савка на Цыгане ездит. Этот конь у него вороной, без отметин. Савка-то в субботу хвастал: подрядился, мол, постоять полчаса у Знаменской, а получил, как за ночь на Островах. Сейчас он у Европейской, наверное. Или у Палкина.
— Благодарствую, дядя Пимен.
— Ты меня, Фрол Евсеич, не благодари, – проворчал седой. – Ты меня забудь.
Савка нашёлся у Европейской гостиницы. Лихач был молодой, румяный, с завитым чубом из-под шапки и с наглыми весёлыми глазами, и вороной Цыган под ним был хорош, как с картинки: тонконогий, лоснящийся, с выгнутой шеей. Лузгин остался на углу, за газетной будкой. Корсаков подошёл один.
Это была его затея. Лузгину Савка ничего не скажет, Лузгина он знает в лицо, как знают в лицо городового, и будет врать, пока его не возьмут за шиворот. А за шиворот брать рано: спугнёшь. Другое дело богатый приезжий, который хочет на Острова и не торгуется.
Корсаков расправил плечи, сдвинул шляпу на затылок, сунул руки в карманы нового пальто и стал тем, кого сыграть было проще всего: человеком, у которого денег больше, чем ума.
— На Острова, – бросил он, не глядя на лихача. – И быстро!
Савка оглядел его с ног до головы, оценил рост, пальто, шляпу, оценил, как он стоит, и расплылся в улыбке.
— Прокачу, ваше сиятельство! С ветерком! Пятёрочка до Стрелки и обратно.
Ваше сиятельство, отметил про себя Корсаков. За два дня его произвели из бродяг в графы. Головокружительная карьера. В его ведомстве на это ушло бы лет сорок, три войны и контузия впридачу.
— Пятёрочка, – согласился он и сел.
Пролётка рванула с места так, что его вдавило в спинку. Цыган шёл крупной, размашистой рысью, пролётка летела по торцам мягко, бесшумно, как по маслу, только шины шуршали, и прохожие шарахались с перекрёстков. Мимо проносились дома, вывески, кареты, конка. Савка покрикивал на лошадь, на ваньков, на городовых, и всё это с таким удовольствием, что Корсаков, сам того не желая, тоже начал улыбаться.
Таксисты, подумал он, не меняются тоже. Ни за сто лет, ни за тысячу. Все гоняют, все хамят ванькам, все знают город лучше градоначальника, и всех можно разговорить одним способом.
— Конь – огонь! – лениво протянул он, когда они вылетели на Троицкий мост и Нева распахнулась справа и слева, серая, огромная, с крепостью и шпилем. – Где брал?
Савка расцвёл. Через пять минут Корсаков знал о Цыгане всё: где куплен, за сколько, от какого жеребца и почему овёс ему Савка берёт только у одного купца на Сенной. Ещё через пять минут Савка, не оборачиваясь, хвастал, сколько зарабатывает за ночь на Островах и какие господа с ним ездят. А когда Корсаков, зевнув, заявил, что всё это враки и что лихачи только и умеют, что хвастать, Савка обиделся и рассказал про субботу.
— Не верите? А в субботу, на Покров, мне барин один четвертную дал! Двадцать пять рублёв! За шо? А ни за шо! Постоять полчаса у Знаменской да уехать, как он скажет. Вот вам крест. Подошёл ко мне в пятницу вечером у Палкина. Ты, говорит, Савка? Я, говорю. Вот тебе, говорит, четвертная. Завтра в десятом часу встань у Знаменской церкви и седоков не бери. А как увидишь, шо студент к нищим пойдёт, трогай и уезжай. И не оглядывайся.
— Чудно́, – удивился Корсаков. – Что за барин?
— А хто его разберёт. Барин не барин. Пальто дорогое, шляпа, а руки… – Савка сплюнул с козел. – Руки как у мастерового. Под ногтями черно, и пальцы все в мелких порезах, как у сапожника. И пахло от него кисло, будто из аптеки или из мастерской какой. Я ещё подумал: это он, видать, золотишком балуется. Есть у нас такие, ювелиры, у них руки всегда чёрные, а карманы полные.
Пролётка неслась уже по Каменноостровскому, мимо особняков, садов, мимо деревьев в ржавой листве. Корсаков сидел, откинувшись на спинку, и смотрел на небо над Невкой.
Ювелир, подумал он. Руки чёрные от работы. Пальцы в порезах. Пахнет кислым. Паяльная кислота, соляная, травленая. Человек, который сам паял ту жестяную коробку.
Прозвище оказалось не прозвищем, а профессией.
— Савка, – сказал он. – Разворачивай! Обратно к Европейской. Плачу десять.
Савка засмеялся, протяжно свистнул, и Цыган развернулся на месте, как волчок.
III
Сыскная полиция, Офицерская улица. 5 октября 1905 года, третий час дня.
Лаборатория петербургской сыскной полиции, куда Лузгин провёл его по чёрной лестнице, мимо двух дежурных и одного спящего надзирателя, состояла из комнаты с окном во двор, длинного стола, обитого цинком, керосиновой лампы, весов, лупы и капитана.
Капитан был из артиллерийского ведомства, тот самый человек в штатском с чемоданчиком, который в субботу стоял на коленях у колеса кареты. Звали его Свиридов. Он был лыс, усат, неразговорчив, и пальцы у него были жёлтые, словно он всю жизнь курил одну папиросу от другой, хотя за полчаса не закурил ни разу. Перед ним на цинковом столе, на листе чистой бумаги, лежала белая коробка с голубой ленточкой. Ленточку капитан так и не снял, и это почему-то тронуло Корсакова больше всего.
Лаборатория, подумал он. Лупа, стол и капитан. Через сто лет здесь были бы спектрометры, хроматографы, база данных на миллион отпечатков и девушка в белом халате, которая через два часа доложила бы, где куплена жесть, чем паяли и что ел на завтрак тот, кто паял. А здесь лупа. И капитан. И ещё ему, Корсакову, видимо придётся сделать вид, что лупы вполне достаточно.
Самое смешное было то, что лупы и вправду оказалось почти достаточно.
— Жесть луженая, – проговорил Свиридов, не поднимая головы. – Кровельная, тонкая, такую в любой скобяной лавке продают. Пайка оловом, на кислоте. Шов ровный, мелкий, ни одного натёка. Это не жестянщик паял. Жестянщик паяет грубо, у него вёдра и водосточные трубы. Это паял человек, который привык к мелкой работе. Часовщик. Гравёр. Ювелир.
— Ювелир, – сказал Корсаков.
Свиридов поднял на него глаза.
— Почему ювелир?
— Догадка.
— Догадки у нас в ведомстве не в чести, – буркнул Свиридов и снова склонился над коробкой. – Но вы угадали. Глядите сюда.
Он снял крышку пинцетом. Внутри коробка была пустая, Корсаков знал это, и всё-таки, когда крышка поднялась, его тело на миг напряглось, по старой привычке ждать худшего. Пусто. На дне, в углу, на жести темнело пятно, словно от капли масла. Внутренняя сторона крышки была гладкая, и Свиридов повернул её к лампе.
Корсаков взял лупу.
В самом углу крышки, там, где жесть загибалась, стояло крошечное клеймо, выбитое пуансоном, глубоко и чётко, размером с маковое зерно. Две буквы, сплетённые вместе, и звёздочка над ними.
Е. Р.
— Мастер клеймит свою работу, – пояснил Свиридов. – По привычке. Руки делают сами, голова не спрашивает. Тридцать лет клеймишь каждую ложку и каждый перстень, а потом паяешь адскую машину и ставишь на неё своё клеймо, потому что иначе работа кажется тебе незаконченной.
Он произнёс это сухо, без улыбки, но Корсаков понял, что это шутка, и шутка горькая.
Он выпрямился, отдал лупу и вдруг, совершенно машинально, спросил:
— А отпечатки пальцев с коробки сняли?
Наступила тишина. Свиридов посмотрел на него. Лузгин посмотрел на него. Корсаков почувствовал, как у него медленно, начиная с ушей, теплеет лицо.
Дактилоскопия, вспомнил он. В России её введут… когда? Через год? Через два? Он читал об этом на втором курсе, в учебнике по истории криминалистики, и не запомнил дату, потому что тогда она ему была не нужна.
— Отпечатки пальцев, – задумчиво повторил Свиридов. – Это что же, как в англо-индийской полиции? Я читал. У них там на каждого туземца по пальчику в картотеке. – Он хмыкнул. – У нас, господин Корсаков, антропометрия. Рост, размах рук, длина уха. Ухо мы снимем. Пальцы пока нет.
— Это я пошутил, – нашёлся Корсаков.
— Вы много шутите, – заметил Свиридов.
— Это от нервов. У нас в Гельсингфорсе все нервные. Климат.
Лузгин хмыкнул в кулак, а Свиридов, к удивлению Корсакова, коротко засмеялся лающим смехом, словно выстрелил холостым.
Пока они шли обратно по чёрной лестнице, Лузгин молчал и шуршал в кармане семечками. На площадке второго этажа он остановился у окна, выходившего в колодец двора, и, глядя вниз, на поленницы и на дворника с метлой, проговорил:
— Е. Р. Есть у меня один на примете, голубчик. Гравёр. Ракитин Евгений Павлович. Мастерская на Гороховой, во дворе. Хорошая рука, лучшая в городе на печати и на вензеля. Лет пять назад был у нас осведомителем. Потом ушёл.
— Куда?
— К соседям, – усмехнулся Лузгин. – К охранным. Там платят лучше и спрашивают меньше.
Он ссыпал шелуху в ладонь и посмотрел на Корсакова снизу вверх.
— Вы, голубчик, давеча сказали про отпечатки. Так вот я вам скажу: у нас в сыскной этих отпечатков нет. А у них, у охранных, может, и есть. У них всё есть. Даже то, чего нет.
IV
Обводный канал. 5 октября 1905 года, восьмой час вечера.
От Лузгина он ушёл в Гостином дворе.
Это было нетрудно и немного стыдно, как обыграть ребёнка в шашки. Гостиный двор оказался огромным, двухэтажным, с бесконечными галереями, с лавками, похожими одна на другую, с толпой, которая к вечеру не редела, а густела, и с десятком выходов на четыре улицы. Корсаков зашёл в лавку перчаточника, примерил перчатки, вышел через другую дверь, которая вела во внутренний двор, поднялся по лестнице на вторую галерею, спустился по другой лестнице на Садовую, вскочил на подножку конки, доехал до Сенной, там пересел на извозчика. Лузгин держался хорошо, как держится старый надзиратель, знающий свой город лучше чужака, и дважды Корсаков видел его котелок в толпе, совсем близко. На третий раз котелка уже не было.
Прости, Фрол Евсеевич, подумал Корсаков, откидываясь на сиденье пролётки. Ты хороший филёр. Просто я учился у людей, которые учились у тех, кто учился у твоих внуков.
Мысль ему понравилась. Он додумал её до конца и решил, что запомнит, а потом, может быть, расскажет Лузгину. Лет через двадцать. Если оба доживут.
Обводный канал встретил его запахом.
Запах был фабричный, тяжёлый, сложный: угольный дым из десятка труб, кислятина от красителей, гниль от воды, конский навоз, дёготь и ещё что-то сладковато-химическое, от чего першило в горле. Над каналом висел туман, жёлтый в свете редких фонарей. Вода была чёрная, неподвижная, с радужными разводами масла, и по ней плыли щепки, тряпки и какая-то дохлая кошка, раздувшаяся, как подушка. Вдоль набережной тянулись фабричные корпуса, кирпичные, длинные, с рядами одинаковых тёмных окон. Где-то за ними ухал паровой молот. Люди шли мимо, усталые, серые, с узелками, после смены, и не смотрели ни на воду, ни друг на друга.
Здесь заканчивался тот Петербург, который изображают на открытках, и начинался другой, которого не изображает никто, хотя именно он кормил, обувал и одевал первый: город труб, гудков и казённых бань, город, где люди вставали в пять утра и ложились, не успев снять сапог, и где через двенадцать лет, Корсаков это знал, начнётся то, чего господа с открыток не ждали.
Извозчик высадил его у моста и уехал не оглядываясь, словно торопился выбраться.
— Нехорошее место, барин, – предупредил он на прощание, принимая двугривенный. – Тут, говорят, вода зовёт. Идёт человек по набережной, а ему кто-то в спину толк. И нету человека.
— Кто толкает?
— Да хто ж его знает. Говорят, хто в канале потоп, тот и толкает. Скучно им там.
Корсаков посмотрел на чёрную воду. Вода была такая, что в ней, пожалуй, и вправду было скучно.
Часовщика он нашёл не сразу. Гришка говорил «на Обводном», а Обводный был длинный. Он спросил у женщины с корзиной, у городового, у мальчишки, и этот паренёк за копейку довёл его до низкого полуподвала в доходном доме напротив фабрики. Над дверью, вниз на три ступени, висела жестяная вывеска, на которой были нарисованы карманные часы с цепочкой, огромные, как сковорода, и под ними, в две строки, буквами с завитками:
ЧАСОВЩИКЪ. Починка часовъ и золотыхъ вещей.
Золотыхъ, отметил Корсаков. И «и не такое берёт», как говорил Гришка. Скупщик.
Внутри было тесно, тепло и тикало. Тикало со всех стен: ходики с гирями, настенные часы в резных футлярах, будильники на полках, карманные часы под стеклом прилавка. Тикало вразнобой, наперегонки, и от этого казалось, что в комнате живёт множество маленьких сердец, и все они торопятся. За прилавком под зелёной лампой сидел старик с лупой, ввинченной в глаз, и ковырял пинцетом в чьих-то разобранных часах.
— Чего изволите? – осведомился он, не поднимая головы.
— Мальчишка, – начал Корсаков. – Гришка Сверчок, с Лиговки. Недели не прошло, он вам монету принёс. Немецкую. Я хочу её выкупить. Плачу втрое против того, что вы ему дали.
Старик вынул лупу из глаза. Глаз под ней был выпуклый, мутный, со слезой. Он посмотрел на Корсакова, на его рост, на его новое пальто, долго, оценивающе, и Корсаков почувствовал, как в этой тикающей тесноте что-то изменилось. Старик испугался.
— Нету монеты, – сказал он.
— Продали?
— Забрали.
— Кто?
Старик помолчал. Ходики на стене за его спиной громко щёлкнули, и из окошка над циферблатом выскочила деревянная кукушка, открыла клюв и хрипло прокуковала восемь раз, словно простуженная. Старик дождался, пока она замолчит.
— Господин один, – выдавил он. – Вчера вечером. Приличный господин, в шубе, с тростью. Знал, что монета у меня. Не спросил, есть ли. Сказал: дай ту, что мальчишка с Лиговки принёс. Дал за неё пять рублей. Золотом. Я и отдал.
— Как он выглядел?
— Не помню, – поспешно ответил старик. – Лампа у меня тусклая. Лица не разглядел. Высокий… нет, не очень высокий. Средний. Шуба, трость. Каблуки…
Он осёкся.
— Что каблуки?
Старик облизнул губы.
— Каблуки у него подбиты. Стучат по полу, как часы. Тик. Тик. Я ещё подумал: вот человек, а ходит, как ходики.
Корсаков стоял неподвижно. В тикающей комнате ему вдруг стало холодно, как в подвале.
Двор на Пушкинской. Ночь. Шаги за спиной, неторопливые, твёрдые, с лёгким пристукиванием, будто у идущего подбиты каблуки. Он обернулся тогда. Никого. Он сказал себе тогда: эхо.
Но это было не эхо.
V
Обводный канал. 5 октября 1905 года, девятый час вечера.
— Он ещё кое-что сказал, – проговорил часовщик, не глядя на Корсакова. Старик снова ввинтил лупу в глаз и склонился над разобранными часами, однако пинцет в его пальцах дрожал и никак не мог ухватить крошечное колёсико. – Велел передать. Если, говорит, придёт за монетой высокий господин, так ты ему передай.
— Что передать?
Старик положил пинцет.
— «С прибытием», – прошептал он. – Только и всего. «С прибытием». Я спросил: откуда прибытием? А он засмеялся и ушёл. Тик-тик по ступенькам. – Старик вдруг поднял голову, и выпуклый мутный глаз за лупой стал огромным, как у рыбы. – Сударь. Я человек маленький. Я, если что беру, так беру, грех на мне. Но я в чужие дела не лезу. Вы мне скажите, сударь, Христа ради: это кто был? Он ведь мне пять рублей дал и даже не торговался. Так не бывает.
— Не знаю, – честно ответил Корсаков.
Он и вправду не знал. Он стоял среди тикающих стен и чувствовал, как в голове у него одна за другой ложатся по местам карты, только пасьянс выходил не тот, который он раскладывал. Человек на Пушкинской, в ту ночь, у него за спиной. Человек, который знал про монету. Человек, который знал, что за монетой придёт высокий. Человек, который передал мальчику на паперти через Ювелира: на площади будет свой, высокий, не ошибёшься.
С прибытием. Так говорят тем, кто приехал издалека. Очень издалека.
Он вышел на улицу. Туман над каналом сгустился. Фонари стояли в нём, как в молоке, и свет от них не доходил до земли, а расплывался вокруг стекла жёлтыми шарами. Набережная была пуста. Только вода внизу едва слышно плескала о гранит.
И где-то в тумане, справа, у моста, стучали каблуки.
Тик. Тик. Тик. Неторопливо, ровно, как ходики. Удаляясь.
Корсаков пошёл на звук. Потом побежал, насколько можно бежать, когда одна нога у тебя здоровая, а другая перевязана восьмёркой через подъём и при каждом шаге посылает в колено раскалённую иглу. Он бежал, как бегал когда-то с грузом на учениях, перекладывая вес на правую, коротко отталкиваясь, и туман расступался перед ним и смыкался за спиной. Каблуки стучали впереди. Не быстрее. Не медленнее. Так же ровно.
Он выбежал к мосту. Мост был пуст. Каблуки смолкли.
На гранитном парапете моста, под самым фонарём, там, где свет из жёлтого шара всё-таки доставал до камня, лежало что-то маленькое и круглое. Блестящее.
Корсаков подошёл. Остановился. Он знал, что это, ещё до того, как наклонился.
Пятирублёвая монета. Медно-никелевая, тяжёлая, с ребристым гуртом. Лежала аккуратно, по центру парапета, орлом вниз, номиналом вверх, так, чтобы под фонарём, в тумане, на сыром граните, была хорошо видна дата.
«2005».
Он взял её. Монета была холодная и мокрая от тумана. Корсаков зажал её в кулаке так, что ребро гурта врезалось в ладонь, и обернулся, медленно, всем корпусом, оставляя свободной правую руку.
Из тумана, со стороны фабрик, шёл человек. Невысокий, щуплый, в котелке. Подошёл, остановился в двух шагах и неторопливо достал из кармана кулёк.
— Семечек хотите, голубчик? – ласково предложил Лузгин. – Хорошие. Калёные. А то вы, я гляжу, совсем запыхались. Ногу бы пожалели. И меня.
Глава седьмая. Сверчок
I
Лиговская улица. Ночь на 6 октября 1905 года.
Обратно они шли пешком. Извозчиков на Обводном в такой час не водилось, а если и водились, то такие, к которым Лузгин, по его собственным словам, не сел бы и под конвоем.
Шли молча. Туман стоял над Лиговкой, как вата в аптечной банке. Лузгин шагал рядом мелко, неторопливо, подстраиваясь под хромоту Корсакова так деликатно, словно это он сам хромал, и грыз семечки. Монета лежала у Корсакова в кулаке, в кармане пальто. Он её не выпускал.
— Конка, – произнёс Лузгин наконец, ни к кому не обращаясь. – От Гостиного до Сенной. Я на империале ехал, голубчик. Наверху. Вы внизу сидели, у окошка, а я над вами, на скамеечке, семечки грыз и шелуху вам на шляпу сплёвывал. Вы не заметили.
Корсаков снял шляпу и посмотрел на тулью. На тулье в свете фонаря действительно белели две шелушинки.
Он надел шляпу обратно и некоторое время шёл молча. Потом засмеялся. Негромко, но от души, первый раз за этот длинный день.
Двадцать лет, подумал он. Двадцать лет его учили уходить от наружки, и он уходил, в Москве, в Вене, в Стамбуле, от людей с рациями, машинами и камерами. А в Петербурге девятьсот пятого года его вёл щуплый надзиратель с семечками, сидя у него над головой на империале конки. Над головой. Туда в его время вообще никто не смотрит. Это был урок, хороший, бесплатный и обидный, как все хорошие уроки.
— Сдаюсь, Фрол Евсеевич, – признал он. – Чисто сработано!
— А то, – довольно согласился Лузгин. – Только вы, голубчик, тоже неплохо. С перчаточником хорошо придумали, через двор. Я там чуть не упустил. – Он помолчал, щёлкая семечками. – А что вы с парапета взяли? Я из тумана видел: наклонились и взяли. Блестело.
Корсаков думал недолго. Врать Лузгину было бессмысленно: Лузгин ловил враньё, как кошка мышей. Говорить правду было невозможно. Оставался третий путь, который он любил больше всех: сказать правду, но не всю, и так, чтобы она прозвучала как ложь.
— Монету, – сказал он. – Мою. Я её в ночь на Покров мальчишке отдал, Гришке, за ночлег. Монета редкая, заграничная. Мальчишка снёс её часовщику на Обводный. А у часовщика её выкупил какой-то господин. За пять рублей золотом. И положил на парапет моста, чтобы я нашёл.
Лузгин остановился.
— Чтобы вы нашли, – повторил он.
— Именно так.
— А зачем ему это, голубчик?
— Без понятия. Может быть, чтобы я знал, что он знает.
Лузгин долго смотрел на него снизу вверх в тумане, и его маленькие светлые глаза были серьёзны.
— Какой господин?
— Часовщик не разглядел. Шуба, трость. Каблуки подбиты, стучат. – Корсаков помолчал. – Я эти каблуки слышал, Фрол Евсеевич. В ночь на Покров. Во дворе на Пушкинской. За спиной.
Он не собирался говорить этого. Слова вышли сами, как выходит вода из лопнувшей трубы. Лузгин ничего не ответил. Он стоял, держа кулёк, и смотрел на Корсакова так, как, наверное, смотрел на людей, которые после долгого допроса наконец начинали говорить правду: без торжества, внимательно, боясь спугнуть.
— Мальчишка, – проговорил он вдруг другим голосом. – Гришка.
Корсаков понял его без слов. Господин с каблуками знал про монету. Знал, что её принёс мальчишка с Лиговки. Знал, к какому часовщику её снесли. Узнать всё это можно было только у одного человека.
У двенадцатилетнего Гришки Сверчка, который уверял «я не жулик» и делился с ним ночлегом за его же пятак.
— С рассветом, – решил Корсаков. – С рассветом ищем.
— Принято, – сказал Лузгин, и сам удивился своему слову, и посмотрел на Корсакова с подозрением, словно тот его заразил.
II
Сенная площадь, Вяземская лавра. 6 октября 1905 года.
На Лиговке Гришки не было. Не было его ни в подворотне, где он сидел в ночь на Покров, ни в ночлежке у Пал Нилыча, которую после облавы заколотили досками, ни у вокзала, где лиговские мальчишки таскали чемоданы за пятак. Мальчишки, завидев Лузгина, разлетались, как воробьи от кошки, а один, самый маленький, с соплями до подбородка, уже из-за угла прокричал, что Сверчок ушёл «на Сенную, к Вяземскому, там его никакой фараон не достанет».
— Фараон, – вздохнул Лузгин. – Это я фараон, голубчик. Двадцать два года служу, а всё фараон. Хоть бы раз кто сказал «ваше благородие».
— Я вам скажу, если хотите.
— Вы мне лучше скажите, как вы в Вяземскую лавру пойдёте. Меня там знают все, до последней крысы. Я туда войду, оттуда все выйдут через крыши.
Так в деле появился Аполлинарий Евграфович Чижов.
Его нашли там, где Лузгин и предполагал: в дешёвой чайной на Сенной, где он сидел над пустым стаканом и читал засаленную газету трёхдневной давности, держа её на вытянутой руке, как держат дальнозоркие. Из участка его выпустили на второй день. Пристав, как объяснил Чижов, не нашёл в его действиях состава преступления, а нашёл только латынь, а за латынь, слава Богу, в Российской империи пока не сажают.
Выслушав Корсакова, Чижов поправил галстук и объявил, что почтёт за честь.
Часом позже на толкучке у Апраксина двора, где продавалось всё, от ржавых гвоздей до генеральских эполет, Корсаков переоделся. Чижов выбирал ему одежду сам, с видом знатока, с каким, наверное, когда-то выбирал гимназистам латинских авторов: щупал, нюхал, браковал. В итоге на Корсакове оказались опорки, такие драные, что подошвы держались на верёвочках, штаны неопределённого цвета, драповое пальто без пуговиц, подпоясанное бечёвкой, и картуз с треснувшим козырьком. Лицо ему Чижов, извинившись, вымазал сажей с ближайшей печной трубы. Свой сюртук, пальто и шляпу Корсаков оставил у Лузгина, который принял их, как принимают ребёнка у кормилицы, и обещал ждать на углу Садовой.
Корсаков посмотрел на себя в осколок зеркала, прибитый к стене лавки старьёвщика.
На него глядел оборванец ростом в два аршина и одиннадцать вершков.
— Аполлинарий Евграфович, – пожаловался он. – Оборванец такого роста – это не оборванец. Это достопримечательность. На меня будут ходить смотреть, как на Александрийский столп.
— Сгорбитесь, сударь, – посоветовал Чижов. – Сгорбитесь и шаркайте. Вы человек, сломленный жизнью, вы пропили всё, включая осанку. Помните: осанку пропивают последней. Это знает каждый, кто служил в гимназии.
Корсаков тут же сгорбился. Лодыжка, отвыкшая от опорок на верёвочках, ответила ему таким словом, какого он не позволил бы себе вслух даже в Вяземской лавре.
Вяземская лавра начиналась прямо с Сенной. Несколько огромных облезлых домов, сросшихся между собой флигелями, дворами, галереями и переходами, тянулись от площади до самой Фонтанки, и всё это гудело, дымило, воняло и шевелилось. Во дворах сушилось тряпьё на верёвках, протянутых от окна к окну. На лестницах сидели люди, не поднимаясь, когда мимо проходили. У дверей трактира «Малинник» двое дрались вяло, без азарта, а третий держал их шапки и ждал, кто победит, чтобы отдать победителю обе. Босые дети, несмотря на октябрь, шныряли под ногами, и Корсаков дважды почувствовал чужие пальцы у себя в кармане, лёгкие, как крылья бабочки. Карманы были пусты и маленькие пальцы уходили разочарованными.
Всякий большой город, как бы ни был он горд своими дворцами, держит где-нибудь у себя за пазухой такое место, куда стекает всё, что выплеснуто из дворцов и контор: разорившиеся, опустившиеся, беглые, сломанные. Город делает вид, что не знает о нём, и вспоминает о нём лишь тогда, когда оттуда что-нибудь выползает на его парадные улицы; а между тем именно в таких местах вернее всего видно, что он такое на самом деле.
Чижов шёл впереди, прямой, в своём засаленном галстуке, и с ним здоровались. Кто-то кивал, кто-то снимал шапку. Однорукая женщина, торговавшая с лотка варёной требухой, назвала его «господин учитель» и сунула ему в руку горячую картофелину.
— Мои ученики, – вполголоса, не без гордости, пояснил Чижов, кивая на двух парней в одинаковых клетчатых картузах, которые поклонились ему у лестницы. – Бывшие, разумеется. Как бы смешно ни было, но фамилии у них Петров и Сидоров. Оба взяли у меня латынь с четвёркой. Оба теперь воры. Хорошие воры, говорят, аккуратные. Вот вам, сударь, плоды классического образования.
— Может, латынь тут ни при чём?
— Как же ни при чём! – обиделся Чижов. – Кто знает латынь, тот умеет запоминать чужие склонения. А кто умеет запоминать чужие склонения, тот, сударь, запомнит и чужой карман.
Корсаков, сгорбившись, засмеялся в воротник и подумал, что если его когда-нибудь будут судить за этот век, то пусть защитником назначат Чижова.
В Стеклянном флигеле, где окна были забиты фанерой и тряпками, а стёкол не было с прошлого века, на лестнице у них попытались отобрать картофелину. Здоровенный малый в рваной тельняшке встал поперёк ступенек и объявил, что за проход по его лестнице берут копейку, а с длинных две. Корсаков посмотрел на него снизу, сгорбленный, жалкий, с сажей на лице, и почувствовал, как изнутри поднимается то самое, горячее, глупое, знакомое. Малый был широк, но рыхл, стоял на прямых ногах, руки держал в карманах. Две секунды. Может, три.
Он разжал пальцы правой руки. Раз. Два. Три.
И протянул малому две копейки.
Малый взял, хмыкнул, посторонился. Корсаков прошёл мимо, шаркая опорками, и подумал, что две копейки за то, чтобы не выбить человеку колено, это, пожалуй, самая выгодная сделка в его жизни. Даже с учётом курса.
На третьем этаже, в коридоре, где пахло так, что сажа на лице казалась духами, Чижов остановил девочку лет восьми с ведром и что-то спросил её шёпотом. Девочка посмотрела на Корсакова, на Чижова, снова на Корсакова и, видимо решив, что такому длинному и чумазому можно доверять, прошептала:
— Сверчок на барже сидит. На дровяной. У Сенного моста. Он оттуда третий день не вылезает. Боится. Его барин искал. Добрый барин, с палкой. Денег дал. А Сверчок взял и спрятался.
III
Екатерининский канал у Сенного моста. 6 октября 1905 года, сумерки.
Дровяные баржи стояли у гранитной стенки канала в два ряда, тяжёлые, низкие, просмолённые, гружённые берёзовыми плахами выше бортов. Пахло мокрым деревом, смолой и водой. Канал в сумерках был узкий и тёмный, мосты над ним выгибались горбами, и по горбу Сенного моста катились извозчики, высекая подковами искры из булыжника.
Чижов указал рукой: вон та, третья, с рваным брезентом на корме.
По дороге они прошли мимо Столярного переулка, и Чижов, понизив голос, сообщил, что вот здесь, по мнению знающих людей, жил тот самый студент Раскольников, который оприходовал старушку топором. Корсаков ответил, что знает, что читал. Чижов просиял и спросил, как ему роман. Корсаков подумал и честно признался, что в школе роман ему не понравился, а лет в тридцать понравился очень, и что, по его наблюдению, с Достоевским всегда так: его надо читать, когда тебе уже есть в чём каяться.
Чижов остановился посреди тротуара.
Pulsuz fraqment bitdi.