Kitabı oxu: «Обратный адрес»
Глава первая. Сочельник

I
Знаменская улица, квартира Велеховых. 24 декабря 1905 года, день.
Ёлку внесли в залу в одиннадцать часов утра, и к двенадцати весь дом знал, что она кривая.
Первым это заметил Прохор. Он обошёл её кругом, заложив руки за спину, как обходят на смотру новобранца с подозрительно весёлым лицом, остановился, отступил на шаг и сообщил потолку, что при покойной барыне ёлки брали у Гостиного двора, у одного и того же мужика, и все они стояли прямо. А эту, изволите видеть, брали на Сенной. Матрёна, принёсшая из кухни сочиво попробовать, хотя пробовать до первой звезды было никак нельзя, посмотрела на ёлку, посмотрела на Прохора и сказала, что ёлка как ёлка, а кривой бывает не ёлка, а глаз. Дуняша фыркнула в передник. Прохор сделал вид, что не слышал, и это было самое страшное, что он умел делать.
Корсаков стоял в дверях залы, опираясь на трость, и наблюдал.
Наблюдал он, впрочем, не только за ёлкой. Из окна были видны ворота и угол Знаменской, и на углу, через улицу, со вчерашнего утра стоял сбитенщик. С медным кувшином, обмотанным полотенцем. Сбитенщики в Петербурге стоят там, где пьют: у трактиров, у бань, у вокзала. Этот стоял там, где смотрят. На ворота Велеховых. Корсаков отметил его вчера, как отмечают трещину в оконном стекле, и велел себе пока не думать. Сочельник. В сочельник у трещин тоже должен быть выходной.
За три месяца в чужом веке он научился креститься справа налево, говорить «покорно благодарю» и не говорить «окей». Научился ходить с тростью так, чтобы она казалась частью костюма, хотя левая лодыжка, туго перетянутая Лёлиной повязкой, считала иначе. Одному он так и не научился: смотреть на живой огонь в доме спокойно.
А огня собирались зажечь много. Дуняша с Тишкой цепляли к веткам свечи на жестяных прищепках, одну за другой, с серьёзностью аптекарей, отвешивающих порошки по рецепту. Сто двадцать свечей, подсчитал Корсаков. На смолистой ёлке. Среди тяжёлых портьер, бумажных цепей и ватных сугробов с блёстками.
За двадцать лет службы Корсаков пропускал многое: чужие паспорта, чужие границы, однажды целый грузовик с надписью «Мебель», в котором мебели не было. Но сто двадцать свечей на ёлке – это было слишком.
«Наставление о ёлке, – подумал он. – Пункт первый. Огнетушитель. Огнетушителя нет. Пункт второй. Ведро с водой. Пункт третий. Не говорить никому про пункт первый».
Он вышел, через пять минут вернулся с ведром из кухни, оглянулся и поставил его за портьеру у окна, поближе к ёлке. Ведро было полное, тяжёлое, и вода в нём ещё качалась, когда за спиной раздалось вежливое покашливание.
Прохор стоял рядом. Он не смотрел ни на Корсакова, ни на ведро. Он смотрел перед собой, на ёлку, с выражением человека, которому очень многое не нравится в этом мире, но который давно перестал об этом докладывать.
— Ведро, сударь, – произнёс он ровно, – испокон веку ставили за печку. Там его не видно. А за портьерой его видно. И портьеру от него ведёт.
Он отнёс ведро за изразцовую печь в углу залы с той неторопливой торжественностью, с какой, надо думать, выносил бы при пожаре фамильное серебро.
— Благодарю, Прохор.
— Не за что, сударь. – Прохор всё так же глядел на ёлку. – У нас в девяносто пятом году занавесь в гостиной занялась. Покойный Николай Константинович тогда руками тушили. Обжёгся. Барыня их потом месяц маслом мазали.
Он помолчал.
— Ведро за печкой, – повторил он и ушёл.
Корсаков посмотрел ему вслед и вдруг понял, что за три месяца в этом доме его впервые приняли в заговор. Пусть в самый маленький на свете: в заговор ведра.
Гришка влетел в залу так, что скрипнули сразу все половицы. На нём была гимназическая шинель, которую он не снимал даже дома, и фуражка Второй гимназии на затылке. Под шинелью, Корсаков знал это точно, был старый засаленный галстук Чижова, и никто в доме не смел ему ничего сказать.
— Дмитрий Сергеич! – закричал Гришка от двери. – Там звезду не ту принесли. Там с хвостом. А надо без хвоста. С хвостом – это комета, а комета к войне.
— Это кто тебе сказал? – полюбопытствовал Корсаков.
— Матрёна!
— А она откуда знает?
Гришка задумался.
— Не знаю, – честно признался он. – Матрёна всё знает. Она даже знает, кто кривой, ёлка или глаз.
Тишка, сидевший на корточках у нижних веток, хихикнул и тут же спрятался за ёлку, будто его там не было.
Лёля спустилась около часу, в домашнем сером платье, с карандашом за ухом и с листком, на котором столбиком значились подарки: Прохору жилет, Матрёне шаль, Дуняше ленты, Ефиму рукавицы. Против каждой строки стояла галочка, кроме самой нижней, и Корсаков, прочитав её вверх ногами, почувствовал, как холодеет спина.
— Дмитрий Сергеевич, – сказала Лёля, складывая листок. – Вы мне вот что скажите. Что вы дарите?
— Кому?
— Всем, – невозмутимо сказала Лёля. – Сегодня сочельник. Вы живёте в этом доме три месяца. Гришке, Тишке, Матрёне. Папа́. – Она помедлила ровно на полсекунды. – Мне.
Корсаков открыл рот, чтобы сказать, что у них, в Гельсингфорсе, подарки дарят на Новый год, а не на Рождество, и закрыл его, потому что вспомнил, что не знает, когда их дарят в Гельсингфорсе.
— Понятно. – Лёля посмотрела на него, как смотрят на первокурсника, пришедшего в анатомический театр без фартука. – Лавки на Невском закрываются в шесть. Сегодня, может быть, раньше. Сейчас начало второго.
Корсаков достал часы Коли. Серебряная крышка щёлкнула. Без четверти два.
— Я успею.
— Вы хромаете, – напомнила Лёля.
— Я хромаю очень быстро, – заверил он и пошёл одеваться.
II
Невский проспект – Большая Морская. 24 декабря 1905 года, после полудня.
Невский в сочельник был похож на вокзал, с которого вот-вот уйдёт последний поезд в праздник и все боятся на него не попасть.
По торцовой мостовой неслись извозчики, гружёные картонками так, что седоков было не видно. Приказчики без шапок выбегали к санкам, кричали «Покорнейше благодарим-с!» и убегали к следующим. У Гостиного двора мужик в тулупе уступал последние ёлки за двугривенный, а одну, совсем лысую, отдал даром барышне с гувернанткой, сказав, что всё равно не довезёт. Пахло хвоей, жареными каштанами и конским навозом, и этот запах был Корсакову уже почти родным.
Через неделю после Пресни город делал вид, что Пресни не было. Только у Казанского собора стоял конный разъезд, и офицер на сером жеребце смотрел поверх голов с видом человека, которому велено не видеть лишнего.
Большие города умеют праздновать над ямой. Чести им это не делает и бесчестья тоже: так человек продолжает дышать, когда ему страшно. Корсаков видел это в Москве в девяносто третьем и в Вене, где в соседнем квартале ещё не высохла брусчатка, а на главной улице уже стелили скатерти в кафе. Жить дальше – тоже способ сопротивляться, и иногда последний.
Модный магазин на Большой Морской он выбрал по самому простому признаку: туда входили дамы, а выходили с картонками, и картонки были круглые. Над дверью висела вывеска, золотом по чёрному, с завитками.
МОДЫ И ШЛЯПЫ. М-me ДЕЛАКУРЪ. Изъ Парижа.
Внутри было душно и тесно от перьев: страусовых, петушиных, крашенных в такие цвета, каких нет даже у попугаев. Шляпы сидели на болванках вдоль стен, как дамы на балу, которых никто не пригласил. За прилавком стояла сама мадам, маленькая, сухая, в чёрном шёлке, с сантиметром на шее.
Дамы у зеркал замолчали разом. Мужчина в два аршина одиннадцать вершков, с тростью, в шляпном магазине в сочельник – это был сюжет для отдельного ужина. Шесть пар глаз, одна в лорнете.
— Monsieur désire? – осведомилась мадам.
— Мне нужна шляпка, – объявил Корсаков по-русски. – Для барышни.
— Для супруги? – уточнила мадам, тоже по-русски, но с французским «р», которое она, судя по всему, привезла из Парижа вместе с вывеской, или, что вернее, купила на Васильевском острове.
— Нет.
— Для сестрицы?
— Нет.
Мадам посмотрела на него внимательнее. Дамы у зеркал перестали делать вид, что примеряют.
— Monsieur, вероятно, не здешний, – дипломатично заключила мадам.
— Из Гельсингфорса.
— А-а, – с облегчением сказала мадам, и на лице её проступило понимание: у финнов, видимо, так принято, и ничего другого от них ждать не приходится. – Какой фасон желаете?
Фасона Корсаков не знал. Зато его двадцать лет учили составлять портрет человека по тому, от чего он отказывается.
Лёля не носила перьев. Ни разу за три месяца. Не носила цветов и вуалетки, потому что вуалетка мешает смотреть, а Лёля смотрела всегда. Носила тёмно-синее и серое. А шляпка, которую он раздавил в карете у Знаменской церкви, была с перьями. Значит, ту выбирала не Лёля. Ту выбирала тётка.
«Методика составления психологического портрета объекта, – подумал он. – Применена в шляпном магазине. Если бы мой первый начальник это видел, он бы снял с меня погоны. А потом попросил бы помочь выбрать шляпку жене».
— Без перьев, – сказал он вслух. – Без цветов. Без вуалетки. Тёмно-синюю или серую. Небольшую. Такую, чтобы не мешала смотреть.
Мадам замерла с сантиметром в руке.
— Monsieur, – медленно проговорила она, – такую шляпку носят курсистки.
— Именно, – обрадовался Корсаков. – Курсистка.
Дамы у зеркал переглянулись. Одна, в лорнете, что-то шепнула соседке, и соседка прикрыла рот муфтой. Корсаков не слышал, что она сказала, но по движению губ уловил слово «финн» и слово «курсистка», и между ними, по всей видимости, было что-то о нравах.
Мадам вынесла три коробки. В первой была шляпка серая, строгая, как гимназический устав. Во второй – тёмно-синяя, с узкой лентой и маленькой стальной пряжкой сбоку. В третьей было что-то с вишнями, и мадам сразу её унесла, сказав «pardon», будто вишни выскочили без её ведома.
Корсаков взял вторую.
— Восемнадцать рублей, – объявила мадам.
Корсаков не моргнул. Восемнадцать рублей – почти месячное жалованье городового, девяносто обедов в кухмистерской.
Он заплатил. Мадам перевязала коробку лентой и, вручая её, наклонилась через прилавок и сказала совсем тихо, без всякого французского выговора, с чистым псковским «о»:
— Хорошо выбрали, барин. Ей пойдёт. Это сразу видно, кто для себя берёт, а кто для неё.
Он вышел на Морскую с круглой коробкой под мышкой, улыбаясь. Мимо прогрохотала конка с империалом, облепленным снегом, газетчик на углу кричал про Москву, и Корсаков не стал его слушать.
Гришке он купил в Гостином дворе немецкий перочинный нож с двумя лезвиями, шилом и штопором: без штопора, по словам приказчика, ножи не берут даже архиереи. Тишке – букварь с картинками, где на букву «ять» почему-то был нарисован хлеб, а на хлебе сидела муха. Корсаков долго смотрел на эту муху и решил, что художник знал, что делает.
И только на Садовой, когда уже стемнело, а над крышами повисло небо без единой звезды, он понял, что купил подарки всем.
Всем, кроме одного.
Шестнадцатилетнему сыну подарить было нечего.
III
Знаменская улица, квартира Велеховых. Сочельник, вечер.
Звезду высмотрел Гришка.
Он с шести часов сидел на подоконнике в столовой, прижавшись лбом к стеклу, и докладывал, как часовой: туча, туча, дым из трубы, опять туча, ворона. Анна Аркадьевна, прибывшая к пяти в лиловом шёлке, с лорнетом, мопсом и коробкой марципанов, которую она вручила Прохору со словами, что это для детей и что дети этого не заслуживают, дважды велела Гришке слезть. Велехов сидел во главе стола, прямой, в сюртуке, и ждал. За тридцать восемь лет службы он научился ждать лучше всех в этом доме.
— Есть! – вдруг закричал Гришка так, что мопс подпрыгнул на коленях у тётки. – Есть звезда. Над конюшней. Вон, между трубами.
Все посмотрели в окно. Звезды не было видно никому, кроме Гришки. Но Велехов поднялся, и все поднялись тоже.
— Значит, есть, – сказал Велехов. – Он у нас самый глазастый.
Молились стоя. Велехов читал ровно, не возвышая голоса. Корсаков перекрестился правильно, справа налево, и тётка, следившая за ним в лорнет, разочарованно его опустила.
«Тётка заслужила своё разочарование, – подумал Корсаков. – Но я заслужил свою маленькую победу. Счёт: один – один. Мопс играет за неё».
Сочиво было из пшеницы с мёдом и маком. Потом подали рыбу, пироги и снова рыбу, потому что мяса в сочельник не ели, а голодным из-за стола у Велеховых не вставал никто со времён, по словам Прохора, покойного государя.
Велехов принёс к столу «Новое время», положил рядом с прибором, развернул, начал было: «Сегодня пишут из Москвы…» – и остановился.
— Constantin, – сказала Анна Аркадьевна, не поднимая глаз от рыбы. – В сочельник о политике не говорят.
Велехов посмотрел на сестру. Потом на газету. Потом сложил её вчетверо, аккуратно, угол к углу, и положил на подоконник за своей спиной.
— Не говорят, – согласился он.
Корсаков знал, что было в газете, лучше тех, кто её написал. Пресня. Семёновцы. Артиллерия по фабричным корпусам. Спорить о числе убитых будут ещё сто лет. Он молчал так, что Лёля посмотрела на него через стол, и он отвёл глаза первым, чего с ним давно не случалось.
Тётка рассказала анекдот. По-французски, разумеется, с паузами для лорнета: что-то о епископе, графине и собаке, которая оказалась не той собакой. Велехов улыбнулся на свои обычные миллиметры, Лёля засмеялась коротко, а Гришка, не понявший ни слова, громче всех.
Корсаков засмеялся третьим.
И чуть не поперхнулся пирогом. Он сам когда-то учил молодых: хочешь понять, кто не понял шутку, следи, кто смеётся вторым. Первые смеются, потому что поняли. Вторые – потому что засмеялись первые. А третьим, как выяснилось, смеётся полковник без французского, который выдаёт себя за финна, из принципа не говорящего по-шведски.
Тётка посмотрела на него в лорнет. Долго.
— Вы поняли, мсьё Корсаков? – спросила она.
— Каждое слово, мадам, – заверил Корсаков. – Особенно про собаку.
Мопс у неё на коленях поднял голову и посмотрел на Корсакова строго и сочувственно, будто тот вызвался добровольцем, не зная куда.
После рыбы Прохор внёс плетёную корзину с бантом, полную визитных карточек: от сослуживцев, от товарищей по Училищу правоведения, от людей, которых никто в доме не помнил, но которые помнили Велехова. Тётка обожала эту корзину и выносила каждой карточке приговор вслух.
— Барон такой-то. Совсем постарел, бедный, раз пишет сам. Генеральша такая-то. Зачем пишет, если мы не ездим. Действительный статский такой-то, его тоже перевели в Сенат, Constantin, совсем как тебя. Поздравляю, вы теперь вдвоём на почётном кладбище. – Тётка поднесла к лорнету следующую и замерла. – Mister Korsakov. Forestry.
Она подняла глаза. За столом стало тихо.
— Hélène, – сказала тётка, обращаясь к Лёле, но глядя на Корсакова. – Твой финн торгует дровами?
— Он не мой, тётя, – ответила Лёля, и веснушки у неё проступили все разом.
— И не торгую, – добавил Корсаков, протягивая руку. – Позвольте, мадам. Это, по-видимому, мне.
Тётка отдала карточку с явным сожалением. Это была плотная английская бумага, кремовая, с золотым обрезом. Ни имени, ни герба, ни адреса отправителя на ней не было. Только от руки, наискось, хорошими чернилами: «Mr Korsakov. Forestry». Визитная карточка, на которой написано не «от кого», а «кому», – вещь в петербургском обиходе такая же редкая, как извозчик, отказавшийся от чаевых.
Он не стал её переворачивать. Убрал во внутренний карман, к листу для Ильи, и взял ещё пирога. Пирог был с визигой. Корсаков не помнил, что такое визига, и ел его с видом человека, который ест визигу каждый день.
А между пирогом и киселём, пока тётка рассказывала, как покойный генерал перепутал Царское Село с Красным, он посмотрел на часы Коли, и мысли его обратились к другому.
Двадцать пятое декабря здесь, по старому стилю, – это седьмое января по новому. Через сто лет в Москве Рождество будут праздновать именно седьмого. Единственный праздник, который перейдёт через век, не сдвинувшись ни на сутки, будто его нарочно оставили для тех, кому нужно встретиться.
Но лунный долг, четыре дня на век, сдвигал всё. Сегодняшняя ночь здесь была там ночью на одиннадцатое января две тысячи шестого. Там Рождество прошло три дня назад. Илья уже отсидел за праздничным столом у Ирины и, вероятно, на все вопросы отвечал «нормально».
Он поднял глаза. Напротив, во главе стола, сидел Велехов.
У Велехова за этим столом не хватало Коли, которого не нашли под Цусимой. У Корсакова – сына, которого не найти в этом веке. Двое отцов сидели за одним столом и не смотрели друг на друга.
Велехов взял графинчик и налил Корсакову. Сам, не дожидаясь Прохора. Ровно, до одной черты.
— С праздником, господин Корсаков, – сказал он.
— С праздником, ваше превосходительство.
Они выпили. Тётка рассказывала про Красное Село. Мопс спал.
IV
Знаменская улица, квартира Велеховых. Ночь на 25 декабря 1905 года.
Ёлку зажигали всей семьёй, и Корсаков стоял с тростью у печки, ближе к ведру.
С каждой новой свечой в зале становилось светлее, жарче и тише. Тишка стоял, приоткрыв рот, и огни отражались у него в глазах двумя маленькими ёлками. Гришка изо всех сил делал вид, что видел ёлки сто раз. Прислуга толпилась в дверях, и Ефим зачем-то держал шапку в руках.
Подарки раздавала Лёля. Прохор принял жилет, поклонился и сообщил, что в прежние годы жилеты шили с часовым карманом, а этот без кармана, но тоже хорош. Это была высшая похвала, на какую Прохор был способен.
Корсаков отдал свои.
Гришка раскрыл все лезвия разом, проверил главное ногтем, как проверяют бритву, и посмотрел на Корсакова поверх ножа.
— Немецкий, – определил он. – С пробой. – Потом подумал и добавил тише: – А штопор зачем?
— Без штопора, говорят, не берут даже архиереи, – объяснил Корсаков.
Гришка засмеялся и спрятал нож в карман шинели так быстро, будто его могли отнять.
Тишка взял букварь двумя руками, как берут икону, сел на пол под ёлкой, поводил пальцем по строчке и прочёл по складам, с усилием, от которого покраснели уши:
— А-рбуз.
И поднял глаза.
Даже тётка опустила лорнет. Тишка, два месяца назад стучавший молоточком в войлоке под столом у медиума, Тишка с лаврских нар, учившийся грамоте по бумажкам Ланской, которые хранил в шапке, прочёл первое слово в первой своей книге, и было слышно, как потрескивают свечи.
— А дальше? – спросил Гришка.
— Ба-ра-бан, – прочёл Тишка.
И тогда Матрёна в дверях громко всхлипнула и сделала вид, что закашлялась.
Лёля открыла круглую коробку не сразу. Сначала посмотрела на него, потом развязала ленту и долго смотрела внутрь.
— Без перьев, – сказала она наконец.
— Без перьев, – подтвердил он.
— Без цветов.
— Без цветов.
— И без вуалетки. – Она подняла глаза. – Как вы узнали?
— По тем, которые вы не носите, – признался он. – Профессиональная деформация.
Лёля надела шляпку прямо перед ёлкой, посмотрелась в тёмное стекло, повернула голову влево, вправо и засмеялась удивлённо, как смеются люди, которые не знают, куда деть неожиданное приятное.
— Долг уплачен, – сказала она. – Вы больше не лежите на моей шляпке.
Потом она протянула ему маленький плоский футляр, обтянутый тёмной кожей.
Внутри лежало вечное перо. Чёрное, с золотым ободком, английское, с рычажком сбоку для чернил.
— Вы всё время пишете чужими карандашами, – сказала Лёля. – Папиными. Лузгинскими. Свиридовскими. Один раз я видела, как вы писали Гришкиным огрызком. Это никуда не годится. У человека должно быть своё перо.
В его веке перьями писали только президенты на церемониях. И тогда он понял, что именно этим пером напишет письмо, которое пока не знал, как начать.
— Спасибо, Елена Константиновна. – Больше он ничего не сказал: голос не послушался.
Именно в эту секунду загорелась бумажная цепь.
Синяя с золотом, склеенная Тишкой из конфетных обёрток, она висела на третьей ветке сверху, и свеча под ней наклонилась на прищепке, как пьяный на скамейке. Бумага вспыхнула весело и легко, и огонёк побежал вверх, к ватному сугробу.
Корсаков сделал два шага, на правую, на правую, левую подтащил, по дороге послюнил пальцы, сорвал горящую цепь и сжал огонь в кулаке. Зашипело. Запахло палёной бумагой. На ладони лежал чёрный комок, только у мизинца покраснело.
Тётка уронила лорнет на цепочке.
— Mon Dieu, – сказала она. – Он тушит руками. Как Nicolas.
Прохор медленно повернул голову к печке, за которой стояло ведро, потом к Корсакову. На лице его не изменилось ничего. Но голос был другой.
— Как положено, сударь, – сказал он.
И это была вторая высшая похвала за вечер.
Лузгина Корсаков нашёл в людской, когда ёлку погасили, а тётка уехала, забрав мопса и половину марципанов.
Надзиратель сидел на лавке у стены, с правой рукой на перевязи, и пил с Матрёной чай из блюдца, а Матрёна, ворча, колола ему сахар щипчиками, как ребёнку. К господскому столу Лузгин не садился: Велехов приглашал дважды, и дважды Лузгин отказывался, объясняя, что там у него сахар в горле застревает, а на кухне не застревает.
— С праздником, голубчик, – сказал Лузгин, увидев Корсакова, и привстал, но Корсаков махнул рукой, и он сел обратно. – Наслышан. Руками, говорят. Цепь. Матрёна мне уже доложила. Матрёна мне всё докладывает. Лучший агент в Петербурге, только жалованья не берёт.
— Беру, – сказала Матрёна. – Пряниками.
Лузгин засмеялся в усы и отхлебнул из блюдца.
— Ну, как плечо, Фрол Евсеевич?
— Зарастает. Доктор рыжий говорит, через месяц буду как новенький. Я говорю: голубчик, я и новеньким-то не был. – Лузгин посмотрел на Матрёну, и Матрёна, понимавшая его без слов, вспомнила про тесто и ушла в чулан.
Он взял левой рукой горсть калёных семечек и стал перебирать их пальцами на ладони, не грызя.
— Голубчик. Вы у ворот когда последний раз были?
— Днём. Когда в Гостиный ходил.
— А сбитенщика видели?
— Второй день вижу, – сказал Корсаков. – Напротив ворот, через улицу.
— Второй день, – кивнул Лузгин. – Я вчера мимо шёл, стоит. Сегодня шёл, стоит. И сбитень не продаёт. – Он перестал перебирать семечки. – Я у него вчера попросил стаканчик. Он мне налил. Холодного. Говорит: «Не взыщите, барин, остыло». А как не остыть? Он с утра его не грел. Он его, голубчик, вообще не грел. Он с ним стоит.
В маленьких светлых глазах надзирателя не было ни насмешки, ни тревоги. Было то, что Корсаков видел у себя в зеркале в Вене, когда понял, что его ведут от самой гостиницы.
— Помните Покров, Фрол Евсеевич? – тихо спросил Корсаков. – Знаменскую площадь?
— Как не помнить, – хмыкнул Лузгин. – Там тоже был сбитенщик. И тоже не продавал. – Он положил семечки на стол. – Только тот, голубчик, был не мой. А этот – тем более не мой. Я своих сбитенщиков всех знаю. Этот не наш.
— Чей?
Лузгин пожал здоровым плечом.
— Спрошу, – сказал он. – Не сегодня. Сегодня праздник. А грех в праздник людей спрашивать, кто их поставил. Обидятся.
V
Знаменская улица, флигель. Ночь на 25 декабря 1905 года.
Во флигеле было тепло. Тишка спал на кровати Корсакова, прижимая к груди букварь, Гришка – на лавке у печки, в шинели. Ротмистровна у Тишки в ногах открыла один глаз, посмотрела на Корсакова без всякого интереса и закрыла.
Корсаков зажёг свечу и достал из ящика карточку номер один.
Две недели он смотрел на неё каждую ночь, как на карту местности, куда придётся идти. Сегодня он взял Лёлину анатомическую лупу в медной оправе, которую так и не вернул с ноября, положил фотографию оборотом вверх под свечу и стал смотреть. Не как отец. Как эксперт.
Лаборатории не было, не было девушки в белом халате, которая через два часа назвала бы возраст пасты с точностью до недели. Была лупа, свеча и двадцать лет службы.
Значит, по пунктам. Один раз.
Первое. Паста. Синяя, дешёвая, из ларька у метро. Илья покупал такие пачками и всегда терял. На слове «найду» паста продавила глянец так, что на лицевой стороне, на кителе у правого погона, остался бугорок. Илья давил на ручку, когда злился или боялся, и учительница в первом классе говорила, что мальчик пишет, будто гвозди забивает.
Второе. Клей. Казённый жёлтый гуммиарабик, которым Стрешнев клеил фотографии ко всем карточкам. У буквы «д», той самой, с хвостом-якорем, клей затёк поверх пасты: жёлтая плёнка лежала на синей линии, а не линия на плёнке.
Значит, сначала паста. Потом клей.
Значит, Илья подписал фотографию раньше, чем её приклеили к карточке четырнадцатого апреля тысяча девятьсот четвёртого года.
Третье. Снимок сделали тринадцатого октября две тысячи пятого года «в личное дело». Сыну его могли показать, только когда стало ясно, что отец не вернулся из отпуска, то есть не раньше середины ноября. Розыскное дело, визит к Ирине, фотография на столе перед мальчиком: «Не звонил? Нет ли у отца знакомых в Петербурге?» И юноша взял фотографию и не отдал.
Значит, Звездочёт говорил с Ильёй этой зимой. Может быть, после шестнадцатого декабря, когда сам вышел из двери на той стороне. И только потом, неведомо какой дорогой, ушёл в апрель девятьсот четвёртого и положил снимок на стол ротмистру.
«Он был у моего сына. Недавно. Сидел на кухне у Ирины, в шубе, с тростью с серебряной собакой, пил чай и говорил с моим сыном. А я в это время ел сочиво и считал свечи на ёлке».
Он положил лупу. Свеча оплыла.
Тогда он достал из кармана карточку Чельберга.
Лицевую сторону он уже видел. «Mr Korsakov. Forestry». Кремовая английская бумага, золотой обрез, ни одной буквы о том, кто её прислал. Перевернул.
На обороте было написано тем же почерком, что и «Forestry», наискось, неторопливо, хорошими чернилами:
Cloudy on the 28th. Both skies.
Merry Christmas from all of us. K.
И в голове само собой всплыло другое. Брошюра. Серая, ксерокопия с ксерокопии, с кругом от кофейной чашки на обложке, которую раздали на курсах в девяносто втором году и над которой все смеялись: написал её, судя по всему, человек, насмотревшийся кино. «Классическая методика агентурной вербовки». Корсаков тогда смеялся вслух, и старый усталый инструктор посмотрел на него и произнёс: «Смейтесь, лейтенант. Только запомните».
Бесконтактный подход. Письма, которые объект обязательно захочет прочесть. Серия посланий, постепенное нагнетание интереса. Обратный адрес можно дать сразу, а можно после нескольких писем. Главное – не переиграть.
Он разложил на столе всё, что у него было.
«С прибытием». Через часовщика с Обводного, на пятый день. Первое письмо.
«The sky will be clear on the twenty-ninth». Через Чельберга, в салоне тётки. Второе письмо.
Карточка номер один. «Беречь». Через Стрешнева, уже мёртвого. Третье.
Фотография. «Пап, я тебя найду». Через сына. Четвёртое.
И теперь пятое. «Cloudy on the 28th». Рождественская карточка с золотым обрезом в корзине тётки, между бароном и генеральшей. «From all of us». От всех нас.
Пять писем. Его вели ровно и грамотно, по той самой серой брошюре.
Он повертел карточку в руках. Посмотрел на лицевую сторону, на оборот, на обрез, на свет.
Обратного адреса не было.
Глава вторая. Пасмурно
I
Пушкинская улица, дом Мальцева, второй двор. 27 декабря 1905 года, без четверти двенадцать ночи.
Дворник Агафон был на третий день Рождества в том блаженном состоянии, когда человек уже не пьян, но ещё и не трезв, а находится как бы на государственной границе между этими двумя державами и смотрит на обе с одинаковым снисхождением.
Он встретил их у ворот с фонарём, в праздничной поддёвке с красным кушаком и с лицом, какое бывает у дворников раз в году, когда все жильцы уже дали на праздник, а ни один ещё не пожаловался. Увидев Корсакова, он перекрестился.
— Опять? – только и спросил он.
— Опять, Агафон, – подтвердил Корсаков.
— В полную?
— В полную.
Агафон поднял фонарь и посмотрел на небо. Неба не было. Над крышами Пушкинской лежало что-то серое, плотное и ровное, как казённое сукно, и не двигалось.
— Ну так сегодня и не уведёт, – рассудил Агафон с явным облегчением. – Сегодня, барин, и луны не видать. Сегодня гуляйте сколько хотите.
— Это мы и пришли проверить, – отозвался Лузгин.
Во втором дворе было темно, только на третьем этаже горело окно и кто-то играл на гитаре три аккорда, как будто искал четвёртый и не мог найти. Чугунное крыльцо в углу чернело, мокрое от оттепели. В декабре в Петербурге три дня мороза сменяются тремя днями оттепели, и люди держат в прихожей и калоши, и валенки, не зная, что понадобится к вечеру.
Корсаков встал посреди двора. На то самое место. Шесть шагов от крыльца, три от водосточной трубы. И поднял голову.
Над колодцем была туча. Не облака, не дымка, а именно туча, одна, сплошная, без единого просвета, и стояла она ровно, как потолок. Как будто кто-то накрыл двор крышкой.
Он смотрел на эту крышку и думал не о луне.
Он думал о Чельберге.
В тысяча девятьсот пятом году никто в мире не мог сказать за четыре дня, какое будет небо над одним петербургским двором. Ни Пулково, ни Звягин с его таблицами, ни сам Господь Бог, если верить Матрёне. Здесь предсказывали погоду на завтра и ошибались через раз. А Чельберг написал на карточке за четыре дня: «Cloudy on the 28th». Спокойно, хорошими чернилами, не торопясь.
Значит, если сейчас пасмурно, Чельберг не гадал. Значит, у Чельберга есть журналы Пулкова за эту зиму, прочитанные через сто лет. Значит, канал Звездочёта жив. Звездочёт ушёл туда двадцать девятого ноября, но его бухгалтерия осталась здесь. И бухгалтер продолжает работать.
«Методика проверки агентурного сообщения, – подумал Корсаков. – Получить сведения, которые можно проверить. Проверить. Если подтвердятся, значит, источник имеет доступ. Если нет – либо врёт, либо его водят за нос. Пункт третий в методике отсутствует. Что делать, если сведения подтвердились и от этого стало только хуже».
Лузгин между тем стоял у стены, у дровяного сарая, и вёл с Агафоном богословский спор.
Спор начался ещё у ворот и дошёл до той стадии, когда обе стороны забыли, с чего начали, но твёрдо знают, что противник неправ.
— Уведёт, ваше благородие, – убеждённо говорил Агафон, обнимая фонарь, как жену. – В полную луну туда не ходи. Это всякий знает. При старом дворнике, при Никифоре, царство ему небесное, жилец пропал. Савельев фамилия. Вышел покурить и пропал. И не по пьяному делу. Он вовсе не пил, Савельев. Табак курил, а вина не пил. Через это и пропал.
— Через табак? – уточнил Лузгин.
— Через луну! – поправил Агафон. – Табак – это уж так, к слову.
— Я, Агафон, двадцать два года служу, – наставительно произнёс Лузгин. – И всякий раз, как у нас в городе кто-нибудь пропадает через луну, через нечистую силу или через вещий сон, я поднимаю половицу. И что я там нахожу?
— Чего? – спросил Агафон с интересом.
— Шубы, – веско ответил Лузгин. – На три тысячи рублей. Краденые. Нечистая сила, Агафон, она вся под половицей. И вся в шубах.
Агафон поразмыслил.
— А у Савельева шуб не было, – возразил он. – Он переплётчик был. В декабре пропал, в девяносто пятом годе. Я как сейчас помню. На Николу зимнего. Мне Никифор рассказывал.
Лузгин выпрямился, насколько позволяло плечо, и посмотрел на Агафона с тем глубоким профессиональным удовлетворением, с каким шахматист смотрит на противника, который сам поставил ферзя под удар.
— Вот! – Он поднял палец здоровой руки. – Вот тут ты и попался, голубчик. В девяносто пятом. На Николу. Кто год называет, тот врёт. Это я тебе как надзиратель говорю. Правду всегда приблизительно помнят: «давно», «при старом дворнике», «когда ещё конка на Лиговке не ходила». А как человек тебе год называет, да ещё святого, так он это не помнит, он это сочинил. Чтобы складно было.
Агафон обиделся и замолчал.
Корсаков, стоявший посреди двора, не обернулся. Он смотрел на тучу и вспоминал лист из папки «Астров», разграфлённый на два столбца. «Дек. 1895. Савельевъ, туда. – Здѣсь ясно. – Тамъ (1995) ясно».
Агафон назвал год. И святого. И не соврал ни на день.
«Первый раз за три месяца, – подумал Корсаков, – Фрол Евсеевич промахнулся. И промахнулся, как всякий хороший сыщик: по правилу. Правило верное. Просто Агафон из тех редких людей, которые помнят правду точнее, чем другие сочиняют. Говорить я ему не буду. Пусть у человека останется хоть одно правило без исключений».
Он посмотрел на часы Коли. Без двух минут двенадцать.
Гитара на третьем этаже наконец нашла четвёртый аккорд, обрадовалась ему и заиграла его три раза подряд.
II
Пушкинская улица, дом Мальцева, второй двор. Ночь на 28 декабря 1905 года.
Полночь пришла и ничего не принесла.
Корсаков стоял посреди двора, опираясь на трость, и смотрел вверх. Туча стояла. Ни просвета, ни щели, ни того молочного пятна, по которому за облаками угадывают луну. Если бы не таблицы Астрова и не календарь Суворина, можно было бы решить, что луны сегодня нет вовсе, что её отменили, как отменяют в этом городе всё, что неудобно: митинги, газеты, конституции.
Агафона отпустили в дворницкую ставить самовар, и он ушёл, ворча, что раз уж не уведёт, так нечего и ходить. Лузгин остался. Он стоял у сарая, пересыпая в здоровой руке семечки, и смотрел не на небо, а на Корсакова. Он вообще смотрел на небо, только когда его об этом просили, считая, что сыщику там делать нечего: на небе следов нет.
В половине первого Корсаков подошёл к нему.
— Фрол Евсеевич. Можно я вам кое-что покажу?
— Вот те на, – удивился Лузгин. – Вы у меня спрашиваете? Вы мне показали двор, из которого падают люди. Вы мне показали век, в котором семечки в пакетиках продают. После этого спрашивать уже неприлично. Показывайте.
Корсаков достал из внутреннего кармана бумажник, а из бумажника – фотографию. Ту самую. Свою, в новом кителе. Лузгин посветил на неё фонарём, прикрытым полой пальто, и посмотрел. Потом посмотрел на Корсакова. Потом опять на фотографию.
— Полковник, – определил он. – Три звезды. Это вы уже там полковником стали? А говорили, мундир плохой. Этот получше. Хоть сидит.
— Переверните.
Лузгин перевернул. Свет упал на четыре слова синей пастой. Надзиратель читал долго, шевеля губами, хотя слов было четыре. Потом поднял глаза.
— «И.», – произнёс он. – Это кто?
— Сын, – ответил Корсаков. – Илья. Ему шестнадцать.
Он сказал это вслух впервые за три месяца. Думал о сыне каждый день, писал ему лист, который некуда было отправить, но вслух, ни одному человеку в этом веке, не говорил. И теперь, сказав это здесь, в тёмном дворе, под тучей, он почувствовал, как что-то внутри, давно стоявшее навытяжку, позволило себе встать вольно.
Лузгин молчал. Потом вернул фотографию. Бережно, двумя пальцами за край, как возвращают вещественное доказательство, которое ещё понадобится.
— Шестнадцать, – повторил он. – Так-так. – Он помолчал, пересыпал семечки. – Свои у меня, голубчик, выросли, разлетелись, к Рождеству открытку пришлют, и то хлеб. А чужих я двадцать два года ищу. Мальчишек больше, чем девчонок. Они чаще бегают. – Он впервые за ночь посмотрел на тучу. – Так я вам вот что скажу. В шестнадцать лет отцов не ищут. В шестнадцать лет отцов ждут и делают вид, что не ждут. Это у них закон такой, мальчишеский. Строже нашего устава. – Он кивнул на фотографию в руке Корсакова. – А этот, видать, вид не делает. Этот ищет. Это, голубчик, или очень плохо, или очень хорошо. Середины не бывает.
— Почему?
— Потому что мальчишка, который вид не делает, – объяснил Лузгин, – или найдёт, или наделает глупостей. А чаще и то и другое. Сначала глупостей, потом найдёт. – Он ссыпал шелуху в кулак. – Я, когда сам был пятнадцати лет, отца искал. Он в Кронштадт ушёл на заработки и не вернулся. Я пешком по льду пошёл. В марте.
— Нашли?
— Нашёл, – подтвердил Лузгин. – Живого. С другой семьёй. – Он сунул кулак с шелухой в карман. – Я вам это не к тому, голубчик. У вас не так. Я к тому, что лёд в марте тонкий. А мальчишки в эти годы об этом не думают.
Корсаков ничего не ответил. Он смотрел на «И.» с хвостом-якорем и думал о том, что лёд, по которому сейчас идёт его сын, тоньше любого мартовского. И что ведёт его по этому льду человек с тростью, у которого серебряная собака на набалдашнике и подковка на каблуке.
Час.
Половина второго.
Туча не шевельнулась. Гитара на третьем этаже замолчала, свет в окне погас. С водосточной трубы перестало капать: подморозило. Корсаков смотрел на часы Коли, на серебряную крышку с гравировкой «Н. В. отъ сестры. 1903», и стрелки шли так медленно, что казалось, Коля нарочно не пускает их, как старший брат не пускает младшую сестру за порог в темноту.
Есть два рода ожидания, и они различаются не временем, а тем, кто назначил срок. Когда срок назначен тобою, ожидание тяжело, но в нём есть достоинство, как в карауле: ты стоишь, потому что так решил. Когда же срок назначен кем-то другим и ты не знаешь, когда он наступит и наступит ли вовсе, ожидание становится унижением, и человек, сам того не замечая, начинает ненавидеть не того, кто заставляет его ждать, а то, чего он ждёт. Корсаков стоял во втором дворе на Пушкинской и с удивлением ловил в себе это второе чувство. Он почти ненавидел луну.
Четверть третьего.
Туча стояла ровно, как потолок. Время вышло.
— Всё, – произнёс Корсаков.
— Пасмурно, – согласился Лузгин. – Как швед ваш и писал.
— Именно так.
Они постояли молча. Потом Корсаков сунул руку во внутренний карман и достал сложенный лист. Не свой, «Илья. Я живой», а другой: копию, которую он снял ещё в ноябре с листа из папки «Астров», разграфлённого на два столбца, «Здесь» и «Там». Он положил его на колено, на правое, здоровое, и Лузгин посветил фонарём.
Внизу, под последней строчкой, «29 нояб. 1905. Здесь ясно. Там ясно», Корсаков вывел Гришкиным огрызком карандаша новую строку.
28 дек. 1905. Здѣсь пасмурно. Тамъ ?
Лузгин посмотрел на строчку. На вопросительный знак.
— А там как? – спросил он.
— Не знаю, Фрол Евсеевич, – признался Корсаков. – Вот в чём штука. Он знает. А я нет. – Он сложил лист. – Для меня каждое полнолуние – лотерея. Купил билет, пришёл, стоишь, смотришь на небо. А для него – расписание поездов. Он знает, какой поезд когда отходит и какой отменён. Он приходит к поезду за пять минут, а я сижу на вокзале целыми ночами.
— Ну, – произнёс Лузгин. – А у кого расписание, тот и билеты продаёт.
Корсаков посмотрел на него.
— Повторите.
— А что тут повторять, – пожал здоровым плечом Лузгин. – У кого расписание, тот и билеты продаёт. Это у нас на Николаевском вокзале все носильщики знают. Носильщик, который знает, когда курьерский пойдёт, тот у кассы и стоит. И за двугривенный пропустит без очереди.
«Так вот что такое Чельберг, – подумал Корсаков. – Носильщик у кассы. Только кассы две, по разные стороны века, и продаёт он расписание. А кто покупает расписание будущего через четыре месяца после Портсмута, на это у меня пока одно слово. Стокгольм».
Он поднял голову в последний раз. Туча стояла.
— Пойдёмте, Фрол Евсеевич, – сказал он. – Агафон самовар поставил. Нехорошо, если остынет.
III
Знаменская улица, кабинет Велехова. 28 декабря 1905 года, утро.
Велехов принял его в кабинете в девять часов утра, уже одетый для министерства, хотя до министерства оставалось ему всего три дня. С первого января он переходил в Сенат.
Переход этот в доме обсуждали, как обсуждают смерть дальнего родственника: с уважением, вполголоса и с облегчением, что не ближнего. Велехов согласился с тёткой, что Сенат – почётное кладбище, и добавил, что на кладбище хотя бы не требуют докладов к пятнице. Прохор начистил парадный мундир так, что Матрёна сказала: в таком барина можно хоронить без отпевания, сразу видно, человек был заслуженный. Её не выбранили, потому что это была правда.
В кабинете Велехова порядок давно перестал быть привычкой и стал религией. Карандаши в стакане стояли остриями вверх, по росту, как гвардейский караул. Проходя мимо карты Европейской России, Велехов поправлял её, хотя она висела ровно. Чтобы карта знала.
— Садитесь, господин Корсаков, – пригласил Велехов, не поднимая глаз от бумаги, которую подписывал. – Лузгин уже доложил мне про ваше небо. Через Прохора. Прохор доложил мне так: «Барин, ихнее небо пасмурное было, они пришли в третьем часу, Фрол Евсеевич чаю выпил два стакана, а Дмитрий Сергеич ни одного». Из этого я заключил, что новостей много, но они вам не понравились.
— Ваше превосходительство заключили верно.
— Я тридцать восемь лет заключаю, – сообщил Велехов. – Иногда даже верно. – Он подписал бумагу, промокнул её пресс-папье, положил в стопку и наконец поднял глаза. – Итак?
Корсаков рассказал. Про тучу, которая стояла ровно. Про Чельберга, который знал за четыре дня. Про то, что канал жив. Велехов слушал, не перебивая, сложив пальцы домиком, и лицо его не выражало ничего, кроме вежливого внимания, какое бывает у хороших чиновников, когда начальство говорит глупость, а возражать ещё рано.
— Так, – произнёс он, когда Корсаков замолчал. – Это всё, что вы хотели мне сказать?
— Нет. – Корсаков помолчал. – Я хочу написать сыну письмо. Которое он прочтёт через сто лет. Вернее, через сто лет с небольшим. Мне нужно, чтобы бумага дожила.
Велехов разомкнул пальцы.
Велехова, тридцать восемь лет хранившего, переписывавшего, подшивавшего и клавшего, не удивило, что Корсаков пришёл из будущего и что Чельберг знает погоду за четыре дня. Но вопрос о том, как сделать, чтобы бумага прожила сто лет, его оживил так, что он даже снял пенсне.
— Бумаги не тонут, господин Корсаков, – объявил он. – Я вам это говорил. Их кладут. Вот теперь вы спрашиваете, как класть. Это правильный вопрос. – Он поднялся, подошёл к шкафу, открыл его ключом с цепочки и достал оттуда лист. Чистый, плотный, чуть желтоватый, с неровным краем. – Тряпичная. Льняная. Из тех, на которых пишут жалованные грамоты. Новой бумаге из древесины я не доверяю. Она желтеет через двадцать лет и рассыпается через пятьдесят. Её делают для газет, а газеты, как известно, живут один день, и это для них ещё много. – Он положил лист на стол. – Чернила. Не железные. Железные съедают бумагу, как моль сукно. Лет через восемьдесят вместо букв будут дырки. Тушь. Китайская. Сажа и клей, ничего больше, ей тысяча лет, и она ничего не съедает.
— Тушь, – повторил Корсаков, запоминая.
— Далее. Сухое место. Не подвал: в подвале вода. Не чердак: на чердаке крыса и жара. Место, где сыро никогда не бывает и где никто никогда не станет копать. Футляр. Жесть. Не свинец, свинец темнеет и выделяет что-то, мне химики говорили, а я в химии не силён. Пайка по шву. И воск поверх пайки. – Он помолчал. – У нас в министерском архиве лежат указы ещё времён матушки Екатерины, в жестяных ящиках с воском. Бумага как вчерашняя. А из тех, кто их клал, не осталось даже фамилий. – Он посмотрел на Корсакова поверх пенсне, которое держал в руке. – Бумаги, господин Корсаков, всегда переживают людей, которые их положили. Это их главное достоинство и главный недостаток.
— Место я знаю, – сообщил Корсаков.
Велехов чуть приподнял брови.
— Крыльцо, – пояснил Корсаков. – На Пушкинской. Во втором дворе. Чугунное. Под нижней ступенью, между чугуном и цоколем, есть щель. Сухая. Я в первую ночь спрятал туда удостоверение. Оно пролежало там месяц и не отсырело. А главное, ваше превосходительство… Это крыльцо стоит там через сто лет. Я его видел. Я по нему спускался. Савельев его видел в девяносто пятом. Это единственная вещь в Петербурге, про которую я точно знаю, что она доживёт.
Велехов долго смотрел на него. Потом медленно надел пенсне.
— Чугун, – произнёс он. – Хорошо. Чугун не берёт ни вода, ни революция. Революция, правда, пока ещё не пробовала. – Он помолчал. – А как ваш сын узнает, где искать?
— Это я ещё не придумал.
— Придумаете, – уверенно сказал Велехов. – Вы всегда придумываете в последнюю минуту. Это у вас, полагаю, профессиональное. У нас в министерстве так придумывают бюджет.
Он сел. Взял со стола лист тряпичной бумаги и протянул его Корсакову. Потом достал из ящика ещё два таких же и тоже протянул. Потом брусок туши в лакированной коробочке, с золотым драконом на крышке.
— Три листа, – сказал он. – Больше не дам. Больше не нужно. Человек, которому нужно больше трёх листов, чтобы сказать главное, главного не знает. – И вдруг, без всякого перехода, тем же ровным голосом, глядя не на Корсакова, а куда-то мимо, на карту Европейской России: – И не пишите ему того, чего не сказали бы при мне.
Корсаков замер с листами в руке.
— Мальчик будет читать это всю жизнь, – продолжал Велехов. – Не один раз. Сто раз. Он будет читать это в двадцать лет и в сорок, и всякий раз будет находить что-то новое, и половину этого нового вы туда не вкладывали. Письма от отцов, господин Корсаков, читают не так, как пишут. Их читают по слову. По запятой. – Он помолчал. – Мне Коля написал из Либавы, перед уходом эскадры. – Велехов тронул нагрудный карман сюртука. – Я его прочёл, по моему счёту, четыреста двенадцать раз. Там есть фраза: «Папа, не беспокойтесь, у нас тут скучно». Я до сих пор не знаю, что он хотел этим сказать. И уже не узнаю.
Он поправил стопку бумаг на столе, хотя она лежала ровно.
— Не пишите ему «не беспокойся», – настаивал он. – Это не помогает. Пишите то, что правда. Он поймёт. Они всегда понимают правду, даже если мы им её не говорим.
IV
Офицерская улица, лаборатория сыскной полиции. 28 декабря 1905 года, после полудня.
Лаборатория капитана Свиридова помещалась в бывшей кладовой на третьем этаже сыскной, в конце коридора, где пахло карболкой, табаком и почему-то жжёным сахаром. Колбы, весы под колпаком, микроскоп, паяльная лампа, верстак, а на гвоздике гипсовый слепок подошвы с надписью химическим карандашом: «Дѣло Кузьмина. Не трогать». Кузьмин давно отбыл каторгу и вернулся, а трогать слепок так никто и не решился.
Капитан сидел за верстаком в рабочем халате поверх мундира и паял. Папироса торчала у него из угла рта, и пепел на ней был длиной в палец, но не падал, потому что, видимо, тоже не решался. Свиридов поднял глаза на Корсакова, потом на то, что Корсаков положил перед ним на верстак, и снова опустил.
— Ландрин, – определил он.
На верстаке лежала жестяная банка из-под монпансье. Круглая, плоская, с облупленной картинкой: барышня с корзинкой и витые буквы «Ландринъ». Корсаков купил её утром в бакалее на углу Невского, вместе с содержимым, и содержимое по дороге раздал Гришке и Тишке, что сделало его на полдня самым популярным человеком на Знаменской.
— Мне нужен футляр, – объяснил Корсаков. – Из этой банки. Чтобы закрывался наглухо. Пайка по шву, воск поверх. И чтобы пролежал долго.
Свиридов вынул изо рта папиросу. Пепел упал наконец, прямо на верстак, и капитан посмотрел на него с укоризной.
— Опять конфеты? – спросил он.
Корсаков понял, о чём он. Белые коробки с голубыми ленточками, жесть, кустарный шов, шнур, пропитанный чем-то тёмным. Свиридов разбирал их всю осень. Шесть или семь. Он знал о жестяных конфетных коробках больше, чем любой человек в Петербурге, и знание это не делало его счастливее.
— На этот раз без шнура, – ответил Корсаков.
Свиридов кивнул и снова сунул папиросу в рот.
— Долго – это сколько?
— Лет сто.
Капитан не моргнул. Он вообще моргал редко, Корсаков это давно заметил, как будто экономил. Он повертел банку в жёлтых пальцах, постучал ногтем по крышке, по дну, по шву, приложил к уху, как прикладывают часы.
— Сто, – повторил он. – Тогда не пайка. Пайка свинцовым припоем за сто лет даст трещину. Оловом. Чистым. Крышку на фальц, потом пропаять. Изнутри – лак. Снаружи – воск, в два слоя. Внутри – мешочек с прокалённым песком, чтобы пил сырость. – Он поставил банку на верстак. – И молитву, – добавил он, подумав. – Без молитвы сто лет не лежит ничего. Даже чугун.
— Молитву я сам, – пообещал Корсаков.
Свиридов работал час, медленно и при этом быстро, потому что ни одно движение не приходилось повторять. Голубое пламя паяльной лампы зашипело. Сапёры, которых Корсаков знал в своём веке, были такие же: неторопливые, молчаливые, с жёлтыми пальцами, и никогда не моргали. Должно быть, профессия отбирала их по этому признаку ещё в училище.
— Вам для чего? – спросил Свиридов, не поднимая глаз от шва. Спросил так, как спрашивают о погоде, не ожидая ответа.
— Письмо положить.
— Кому?
— Тому, кто через сто лет найдёт.
Свиридов кивнул. Паяльная лампа зашипела громче.
— Хорошо, – заметил он. – А то я подумал, опять в кого-нибудь кидать.
Когда футляр был готов, капитан отодвинул его от себя, как законченную работу. Фальц блестел ровной серебряной полоской. Барышня на крышке от жара потеряла корзинку, но не потеряла улыбки.
— Крышку я не запаял, – сказал Свиридов. – Только фальц. Положите письмо – принесёте, запаяю. Потом воск.
— Спасибо, капитан. И ещё одно.
Корсаков достал из бумажника волос. Свой, тёмный, с сединой у корня, который снял утром с расчёски. Он держал его в бумажке, сложенной вчетверо.
— Когда будете запаивать крышку, – попросил он, – положите его под воск. Поперёк шва. Чтобы не было видно.
Свиридов посмотрел на волос. Потом на Корсакова. И в первый раз за всё время знакомства Корсаков увидел, как капитан Свиридов улыбнулся. Едва заметно, углом рта, не выпуская папиросы.
— Контролька, – определил он. – Если вскроют, порвётся. Мы так на манёврах проверяли минные ящики. Кто ночью трогал, а кто нет.
— И кто трогал? – полюбопытствовал Корсаков.
— Посредники, – буркнул Свиридов. – И свои. Свои чаще. – Он аккуратно положил бумажку с волосом в ящик верстака и закрыл. – Приносите письмо.
Вечером, во флигеле, Корсаков сел за стол. Положил перед собой лист тряпичной бумаги. Растёр тушь в блюдце из-под варенья, которое ему выдала Матрёна, поставив условие, что блюдце вернётся чистым, «а то знаю я вас, господ». Набрал тушь в вечное перо, подарок Лёли, хотя Свиридов, увидев это перо днём, предупредил, что тушь перья не любит и перо после этого придётся мыть, как ребёнка после лужи.
Он долго держал перо над бумагой.
Потом написал. Медленно, крупно, разборчиво, чтобы через сто лет было видно.
Илья. Если ты это читаешь, значит, крыльцо на Пушкинской всё ещё стоит.
И остановился. Дальше не шло.
Он смотрел на эту строчку. Каждое слово, которое он напишет дальше, сын будет читать четыреста двенадцать раз.
V
Знаменская улица, флигель. 28 декабря 1905 года, вечер.
Лузгин пришёл в десятом часу, когда Корсаков уже убрал лист в ящик стола, а перо отмыл, как ребёнка после лужи.
Он вошёл без стука, как входил всегда, отряхнул котелок от снега, повесил его на гвоздь у двери, рядом со шляпой Корсакова, и долго стоял, расстёгивая пальто одной рукой и отказываясь от помощи. Потом сел на лавку у печки, где днём спал Гришка, достал из кармана кулёк, но семечек не взял. Положил кулёк на колено.
— Чаю, Фрол Евсеевич?
— Не откажусь.
Корсаков налил из чайника, который Матрёна приносила во флигель каждый вечер, ворча, что во флигеле живут, как на постоялом дворе, а не как люди. Лузгин принял стакан левой рукой, подержал, не пил.
— Я вам кое-что не сказал, – начал он. – Третьего дня. Хотел сказать, а Рождество. Потом хотел вчера, а вчера луна. Вот сегодня скажу.
— Слушаю.
— Двадцать шестого, на второй день, – продолжал Лузгин, глядя в стакан, – приходил ко мне в сыскную офицер. Из охранного. Ротмистр. Молодой, вежливый, при шпорах. Фамилию назвал. Щеглов. Евгений Платонович. – Он помолчал. – Я фамилии записываю, а не запоминаю. Но эту запомнил. Уж больно вежливый.
Корсаков не шевелился.
— Пришёл, – продолжал Лузгин, – сел, папироску предложил. Я не курю, он знал, что я не курю, а предложил. Это у них такая вежливость, у охранных: предложить то, чего ты не берёшь, чтобы ты сразу был им должен за отказ. – Он отпил наконец чаю. – Говорит: «Фрол Евсеевич, у вас в несгораемом шкафу хранится одна вещь. Книжечка. Красная. Позвольте взглянуть. Для сверки». Вот так прямо и сказал. «Для сверки».
— И вы?
— А я ему по уставу, – с достоинством ответил Лузгин. – Голубчик, говорю, ваше благородие, несгораемый шкаф наш открывается двумя ключами. Один у меня. Другой у начальника сыскной полиции. Без него не могу. Таков порядок. Пишите отношение на имя начальника, начальник рассмотрит. Всё по форме. – Лузгин поставил стакан. – Он засмеялся. Вежливо. Говорит: «Конечно, Фрол Евсеевич, конечно. Порядок прежде всего. Я напишу». И ушёл. Шпорами позвенел и ушёл.
Корсаков смотрел на него, и в голове у него само собой, без всякого усилия, начали выстраиваться пункты. Он отогнал их. Не сейчас.
— Написал? – спросил он.
— Не знаю, – признался Лузгин. – Начальник с двадцать седьмого в Царском, на праздниках. Вернётся после Нового года. Ключ у него с собой. На цепочке. – Он помолчал. – А сбитенщик ваш, тот, что у ворот стоял, вчера вечером снялся. Я за ним Тишку пустил. Тишка у нас теперь грамотный, «арбуз» читает и «барабан». Тишка довёл его до Мойки. До того самого дома. Сбитенщик вошёл со двора, с кувшином. Через полчаса вышел без кувшина.
Он взял наконец кулёк с колена. Повертел. Положил обратно.
— Удостоверение ваше в шкафу, – сказал он. – Цело. Я сегодня утром проверил. Два ключа, два замка. Никто не открывал. – Он поднял на Корсакова маленькие светлые глаза. – Я вам не про то. Я про другое. Я его, этого ротмистра, весь вечер вспоминал. Как сидел, как папироску держал, как шпорами звенел. И знаете, что меня заело?
— Что?
Лузгин помолчал. В печке треснуло полено. Ротмистровна, спавшая на кровати, подняла голову и посмотрела на надзирателя.
— Он ведь, голубчик, не спрашивал, что это за книжечка, – сказал Лузгин. – Он знал.
Глава третья. Святки
I
Знаменская улица, квартира Велеховых. 1 января 1906 года, утро.
Новый год пришёл в дом Велеховых в восемь часов утра, с чёрного хода, в лице дворника Степана, и попросил на чай.
Степан был первым, но не последним. За ним, как за паровозом вагоны, потянулись остальные. Корсаков, вышедший в кухню за кипятком, застал там картину, которую в его веке назвали бы очередью в окошко выдачи, а в этом называли просто: поздравители.
У двери стояли в порядке, соблюдаемом строже табели о рангах: дворник Степан в новом фартуке, ночной сторож с колотушкой, трубочист, отмытый ради праздника до розового, кроме ушей, почтальон, водовоз, мальчики из мелочной и из булочной и, отдельно от всех, городовой с угла, который не стоял в очереди, а как бы случайно зашёл погреться.
Каждый кланялся Прохору: «С Новым годом, с новым счастьем». Прохор отвечал: «И тебя также» и вручал монету. Корсаков, наблюдавший за этим от двери, быстро понял систему. Дворнику – полтинник. Сторожу – двугривенный. Трубочисту – пятиалтынный, потому что трубы в этом году чистили хорошо, но в марте закоптили гостиную. Почтальону – полтинник, потому что почтальон носит письма барышне, а барышня письма любит. Мальчикам – по гривеннику и по прянику. Городовому – рубль. Без единого слова. Рубль переходил из руки Прохора в руку городового так, как переходит пароль: незаметно, точно и с полным взаимным пониманием, за что.
«Финансовая отчётность дома Велеховых. Статья расходов: Новый год. Подстатья: благодарность за безопасность. Двадцать лет я составлял такие сметы на агентуру. Только у нас это называлось "оперативные расходы", и за каждый рубль надо было отчитываться двумя подписями. А здесь Прохор отчитывается одному Богу и барину. Причём, кажется, в таком порядке».
Он уже хотел уйти, когда заметил ещё одного.
Человек стоял в самом хвосте очереди, за городовым, у стены, в дублёном полушубке, с суконной шапкой в руках. Лет тридцати, с аккуратной рыжеватой бородкой, с лицом настолько обыкновенным, что взгляд по нему соскальзывал, как вода по стеклу. Такое лицо Корсаков видел много раз, не у этого человека, у других: людей с такими лицами подбирали в наружное наблюдение во всех ведомствах всех стран. Их называли «серыми». Их ценили за то, что их невозможно описать.
Человек подошёл к Прохору, поклонился и произнёс:
— С Новым годом, с новым счастьем.
Прохор посмотрел на него. Долго, внимательно, сверху вниз.
— Ты чей? – спросил он.
— Полотёр, – ответил человек. – С Мещанской. Артельный.
— У нас полотёры с Гончарной, – возразил Прохор.
— Так мы теперь вместо них, – не моргнув, объяснил человек. – Ихняя артель, значит, распалась. С Рождества. А мы, значит, заступили. Будем к вам ходить.
Прохор помолчал. Потом достал из жилетного кармана монету и вручил. Двугривенный.
— Для порядку, – сказал Прохор.
Человек поклонился ещё раз и ушёл. Корсаков подошёл к окну кухни и проследил, как он пересекает двор, выходит в ворота и сворачивает налево, к Невскому. Не оглядываясь. Хорошо, не оглядываясь, как учат.
— Прохор, – позвал Корсаков. – Почему ты дал ему двугривенный, если знаешь, что он не полотёр?
Прохор не удивился вопросу. Он вообще ничему не удивлялся, как не удивляются старые часы тому, что время идёт.
— Затем, сударь, – ответил он, – что если человек пришёл в дом на Новый год и ему ничего не дали, он запомнит. И придёт ещё раз. Злой. А если дали, он тоже запомнит. И придёт добрый. – Прохор закрыл жилетный карман. – С добрым легче. Он, если что, и не всё донесёт.
Корсаков посмотрел на него с уважением коллеги, которого застали врасплох.
«Двадцать лет я учил молодых, что агента нельзя перекупить двугривенным, – подумал он. – А Прохор сорок лет знает, что агента нельзя перекупить, но можно смягчить. Разница, как между вербовкой и вежливостью. И вежливость, судя по всему, дешевле».
Велехов уехал в половине одиннадцатого. На нём был парадный мундир с шитьём, который Прохор чистил три дня, и треуголка, и шпага, и на лице выражение человека, который едет на собственные похороны и твёрдо намерен держаться достойно. Первого января в Петербурге полагалось ездить с поздравлениями, расписываться в книгах у начальства, и первым днём нового года, по иронии канцелярии, начиналась его служба в Сенате.
— Вернусь к обеду, – сообщил он в прихожей, натягивая перчатку. – Если меня не похоронят по ошибке. В Сенате, говорят, это бывает. Путают живых сенаторов с портретами.
Когда карета уехала, Прохор принёс в залу корзину. Ту самую, с бантом. Сегодня она была полнее, чем в сочельник: в Новый год карточки сыпались втрое. Тётки не было, и выносить приговоры было некому, поэтому корзину поставили на столик у ёлки и забыли.
Корсаков не забыл. Он подошёл, наклонился и перебрал её быстро, как перебирают колоду, в которой ищут одну карту.
Он нашёл её на третьей минуте.
Карточка была простая, белая, без обреза, глянцевая, такая, какие печатают в казённой типографии для офицеров, которые не хотят тратиться на дорогие. На ней было отпечатано:
Евгеній Платоновичъ ЩЕГЛОВЪ
Ротмистръ Отдѣльнаго корпуса жандармовъ
И внизу, мелко, карандашом:
Г-ну Корсакову. Съ Новымъ годомъ. Желаю добраго здоровья вамъ и вашимъ документамъ.
II
Участок на Знаменской улице. 3 января 1906 года, одиннадцатый час утра.
Пристав Илларион Саввич был человеком, у которого мнение менялось так же часто, как у петербургского неба погода, и по той же причине: оба зависели от ветра сверху.
Корсаков пришёл в участок к одиннадцати, со своим временным свидетельством в кармане. Сегодня было третье января. Свидетельство было «действительное по третье января». Он рассчитывал, что продление займёт четверть часа: подпись, печать, «покорнейше благодарю». Он ошибся. Это заняло час и ещё четыре перемены мнения.
Первая перемена случилась, когда он вошёл.
— А-а, господин Корсаков, – обрадовался пристав, поднимаясь из-за стола с зелёным сукном и протягивая руку. – С Новым годом, с новым счастьем! Как здоровье его превосходительства? Как барышня? Слышал, слышал, в Сенат. Большая честь. Большая. – Он усадил Корсакова в кресло для посетителей и сам сел, сияя. – Свидетельство продлить? Сию минуту. Пустяки. Писарь!
Вошёл писарь, молодой, прыщавый, с пером за ухом. Пристав велел ему принести дело мещанина Корсакова. Писарь ушёл и вернулся с папкой. Тонкой, серой. Положил на стол. Пристав раскрыл её, продолжая улыбаться, и начал листать.
На третьем листе улыбка остановилась.
Вторая перемена случилась именно тогда. Корсаков видел её отчётливо, как видят на кардиограмме зубец. Пристав прочёл что-то на третьем листе. Перечитал. Положил папку на стол, накрыл её ладонью. Поднял на Корсакова глаза, и в глазах этих была уже не радость, а то глубокое огорчение, какое бывает у хозяина, обнаружившего, что гость, которого он полчаса угощал, оказался налоговым инспектором.
— Так-с, – произнёс пристав. – Так-с. Господин Корсаков. Тут, видите ли, имеется одно обстоятельство.
— Какое?
— Отношение. – Пристав постучал пальцем по папке. – Из охранного отделения. От двадцать девятого декабря. Предписывается: впредь до выяснения личности мещанина Корсакова Дмитрия Сергеева вид на жительство не продлевать. По сношению с охранным отделением. – Он вздохнул. – Подпись ротмистра. Щеглова.
Корсаков ничего не ответил. Он думал о белой карточке без обреза. «Желаю здоровья вашим документам». Карточку бросили в корзину первого числа. Отношение написали двадцать девятого. Ротмистр Щеглов пожелал здоровья документам, которые уже три дня как приговорил.
«Это не угроза, – подумал он. – Это юмор. У ротмистра есть чувство юмора. Хуже этого в противнике может быть только одно: если юмор у него лучше твоего».
— Следовательно, – подытожил он вслух, – с сегодняшнего дня я в столице проживаю незаконно.
— Строго говоря, да, – печально подтвердил пристав. – С сегодняшнего вечера. Свидетельство действительно по третье включительно. До полуночи вы, господин Корсаков, совершенно законный человек. А после полуночи…
Он развёл руками.
— А после полуночи?
— А после полуночи, господин Корсаков, вы, строго говоря, бродяга, – объявил пристав. И, видимо, сам испугавшись этого слова, тут же поспешил добавить: – Но вы не беспокойтесь. Это же формальность. Его превосходительство похлопочет. В Сенате. Там всё можно. Я сам ему напишу, если угодно.
Это была третья перемена. Имя Велехова, произнесённое вслух, качнуло маятник обратно, и пристав снова почти улыбался. Корсаков смотрел на него с интересом натуралиста. Он вспомнил школьный опыт с маятником Фуко, который им показывали в Исаакиевском соборе, когда он был ребёнком, в те годы, когда собор ещё был музеем, а не храмом. Маятник качался, и пол под ним медленно поворачивался, и экскурсовод объяснял, что это вращается Земля. Здесь вращалась не Земля. Здесь вращалась вся Российская империя, а маятником был пристав.
— Благодарю вас, Илларион Саввич, – сказал Корсаков, поднимаясь. – Не утруждайтесь. Я сам скажу его превосходительству.
— Да-да. Скажите. – Пристав тоже поднялся, проводил его до двери и у самой двери, понизив голос, добавил: – Только вы, господин Корсаков, того. Из столицы пока не уезжайте. Охранное этого не любит. Подумают, что бежите.
— А оставаться можно?
Пристав помялся.
— Оставаться тоже не советую, – признался он. – Подумают, что упорствуете.
Это была четвёртая перемена, и на ней маятник, кажется, остановился посередине. Корсаков поблагодарил, надел шляпу и вышел на Знаменскую.
Был ясный морозный день, первый ясный за неделю. На углу у трактира стоял сбитенщик. Не тот. Другой. С таким же медным кувшином, обмотанным полотенцем. И, кажется, с таким же холодным сбитнем.
«Итак, полковник, – подумал Корсаков, проходя мимо и вежливо кивнув сбитенщику, который вежливо кивнул в ответ. – С полуночи ты бродяга. За тобой ходят полотёры, сбитенщики и ротмистр, который шутит лучше тебя. – Он остановился, пропуская ломового извозчика с дровами. – С Новым годом, полковник. С новым счастьем».
III
Юсуповский сад, каток. 4 января 1906 года, после полудня.
Каток в Юсуповском саду заливали каждую зиму на пруду, и каждую зиму на него приходило полгорода: гимназисты, курсистки, офицеры, барышни с гувернантками, приказчики в праздничных картузах, а однажды, по словам Лёли, пришёл даже архиерей, но кататься не стал, а только благословил лёд, после чего лёд в тот же день треснул.
Над прудом висели гирлянды разноцветных фонариков, у входа играл военный оркестр, вальсы и марши вперемешку, и пахло снегом, хвоей, жареными пирожками и тем особенным запахом льда на солнце, какой бывает только в ясные морозные дни, когда солнце уже не греет, но ещё светит.
Корсаков сидел на скамейке у края льда, вытянув левую ногу, и смотрел.
Кататься он не мог. Лёля даже не предлагала. Она сама принесла ему плед, сама усадила на скамейку, сама сказала Гришке: «Дмитрий Сергеевич сегодня будет смотреть, а мы будем падать». И пошла на лёд, в тёмно-синем пальто и в новой шляпке без перьев, лёгкая, прямая, ровно и быстро, как пишут хорошим пером.
Гришка катался так, как делал всё на свете: с разбега, с криком, с вызовом и с падениями, после которых поднимался быстрее, чем падал. Тишка катался впервые. Он стоял на коньках, которые Лёля выпросила у Дуняшиного брата, растопырив руки, как огородное пугало на ветру, и медленно, по вершку, двигался вперёд, держась за Гришкину шинель. Гришка тащил его, как буксир тащит баржу, время от времени оборачивался и кричал: «Ноги вместе. Ноги, говорю, вместе!» Тишка ставил ноги вместе и падал. Гришка поднимал его и кричал снова.
«Методика подготовки агентуры. Наставник и стажёр. Наставник учит, стажёр падает. Наставник поднимает. Через месяц стажёр будет кататься лучше наставника и будет его этим попрекать».
Он смотрел на лёд, но видел не каток, а рабочее место. По старой привычке он разбил каток на сектора и в каждом нашёл одного человека, который не катался.
Таких было трое.
Первый стоял у оркестра, в бобровой шапке, и слишком внимательно слушал вальс, которого не знал: губы у него не шевелились, а все вокруг подпевали. Второй сидел на скамейке напротив, через лёд, с газетой, и газета у него была развёрнута на одной и той же странице уже двадцать минут. Третий катался. Но катался он не так, как катаются ради удовольствия, а по кругу, ровно, всё время держа в поле зрения одну точку: скамейку, на которой сидел Корсаков.
Третий был в студенческой фуражке.
Корсаков узнал его, когда тот сделал четвёртый круг. Худое лицо. Злой, ломкий рот. Шинель Горного института.
Гуляев.
На пятом круге Гуляев остановился. Подъехал к скамейке, затормозил коньками так, что ледяная крошка брызнула на плед, и встал перед Корсаковым, держа руки в карманах. Он похудел за три месяца. Под глазами у него лежали тени, и щёки впали, как впадают у людей, которые много курят и мало спят.
— Господин Прохожий, – произнёс он. – С Новым годом.
— Господин Гуляев, – отозвался Корсаков. – И вас также. Как кисть? Срослась?
Гуляев дёрнул щекой. Рука, правая, та самая, которую Корсаков вывернул ему на мостовой у Знаменской церкви три месяца назад, сама собой ушла глубже в карман.
— Срослась, – процедил он. – Спасибо. Ротмистр Щеглов просил вам кланяться.
— Передайте ротмистру, что я получил его карточку, – сказал Корсаков. – И пожелание. Документы мои, к сожалению, со вчерашнего дня скончались. Но я тронут.
Гуляев не улыбнулся. Он вообще, кажется, не умел улыбаться.
— Вы думаете, вы всех нас выгнали, – вдруг сказал он, понизив голос. – С вашей запиской. С карточками. Сорок одного. Думаете, нас всех из списков вычеркнули, и всё.
— Я ничего не думаю, господин Гуляев. Я сижу на скамейке.
— Вычеркнули, – продолжал Гуляев, не слушая. – Первого декабря. А пятнадцатого вписали обратно. Не всех. Некоторых. – Он помолчал. – С повышением.
Он оттолкнулся коньком и поехал прочь, ровно, по кругу, и через минуту снова был всего лишь студентом на катке в Юсуповском саду, каких здесь было сотни.
Корсаков сидел неподвижно.
Пятнадцатого декабря. Через две недели после того, как записку Велехова «приняли и положили». Бумаги не тонут, их кладут. А людей, оказывается, кладут и вынимают. Как карты из колоды. Сорок одна карточка ушла наверх, и наверху кто-то неторопливо, с лорнетом, как тётка над корзиной, перебрал их и некоторые вернул в игру.
Он посмотрел на лёд. Лёля ехала к нему, раскрасневшаяся, с выбившейся из-под шляпки прядью, и уже по её лицу, по тому, как она хмурилась на ходу, он понял, что она видела Гуляева.
— Кто это был? – спросила она, затормозив у скамейки.
— Старый знакомый.
— Студент, которого вы уложили у церкви, – определила Лёля. – Я его помню. Я его видела из кареты. Он тогда так же стоял, с руками в карманах. – Она села рядом, на край скамейки, и стала расшнуровывать конёк. – Что он хотел?
— Поздравить с Новым годом.
Лёля посмотрела на него. Долго, внимательно, тем самым взглядом, каким смотрела на рану, прежде чем решить, шить или не шить.
— Вы опять шутите, – проговорила она. – Значит, плохо.
— Не очень, – признался Корсаков. – Но и точно не хорошо.
— Это одно и то же, – вздохнула Лёля. – Вы просто не любите говорить «плохо». – Она стянула конёк, поставила рядом, на снег. – Дмитрий Сергеевич, я вчера была на Пряжке. В лечебнице Николая Чудотворца. Меня взяли на практику. С понедельника.
Корсаков повернулся к ней.
— На Пряжку?
— Психиатрия, – спокойно объяснила Лёля. – Обязательный курс. Я сама попросилась туда. – Она смотрела на лёд, где Гришка в очередной раз поднимал Тишку. – Там лежит человек, который кричит про красные буквы. Мне Фрол Евсеевич рассказал. Я хочу на него посмотреть. – Она повернулась к нему. – Не как вы. Как врач.
Он хотел ответить и не ответил. С середины катка донёсся торжествующий вопль Гришки:
— Поехал! Дмитрий Сергеич, он поехал. Сам.
Тишка ехал. Один. Растопырив руки, с лицом человека, который совершает подвиг и знает это. Он проехал три сажени, гордо, ровно, как императорский курьерский, и на четвёртой сажени сел на лёд. Но сел уже по-другому: сам, а не упал.
Весь каток аплодировал. Даже человек с газетой на скамейке напротив поднял глаза и улыбнулся. Это была его первая ошибка за двадцать минут.
IV
Знаменская улица, кухня Велеховых. 5 января 1906 года, вечер.
Ряженые пришли в восьмом часу, когда господа отужинали, а прислуга ещё не садилась.
Их было семеро, но шумели они за двадцать. Ворвались с морозом, хохотом, бубном и гармонью, с той святочной развязностью, которая не дозволена никому в году, а в эти двенадцать дней дозволена всем. Впереди медведь в вывороченном тулупе, с мордой из мочала. За ним коза в рогожке, с рогами из ухвата. Цыганка в трёх юбках, явно взятых у трёх разных хозяек. Барин в бумажном цилиндре, с усами из пакли, гармонист и кто-то в простыне, изображавший покойника: время от времени он падал на пол и громко стонал.
Матрёна замахала на них полотенцем, потом узнала в козе кухарку из соседнего дома и захохотала так, что пришлось сесть. Ефим у печки сделал вид, что ему неинтересно, и через минуту уже притопывал валенком. Тишка смотрел на медведя, как на настоящего, и не испуганно, а восхищённо.
Корсаков стоял у буфета, с кружкой чая, и смотрел.
Праздник имеет удивительное свойство отменять на время все правила, которыми живёт общество, и тем самым показывать, что эти правила держатся вовсе не на силе, а на всеобщем согласии их соблюдать. Кухарка становится козой, лакей – барином в бумажном цилиндре, и барину настоящему нечего на это возразить, потому что так заведено с прадедовских времён. Корсаков смотрел на ряженых и думал о том, что святки в этом веке – единственное время года, когда в любой дом может войти любой человек в любом облике и никто не спросит у него паспорта. Двенадцать дней, когда вся империя превращается в бал-маскарад с открытыми дверями.
Для наружного наблюдения – рай.
Он нашёл его на второй минуте.
Медведь. Медведь плясал хорошо, топал, рычал, бил в бубен, кланялся Матрёне в пояс и хватал Дуняшу за передник. Всё делал правильно. Но когда гармонист кончил «Барыню» и Матрёна, отсмеявшись, поставила на стол штоф, как полагалось по святочному обычаю, и налила каждому ряженому по чарке, медведь чарку не взял.
— Не можем-с, – сказал медведь из-под мочала. – Благодарствуйте.
Матрёна застыла с чаркой в руке. В кухне на секунду стало тихо. Ряженый, отказавшийся от чарки на святках в чужой кухне, – это было явление настолько противоестественное, что даже покойник в простыне приподнялся на локте посмотреть.
— Это как же «не можем», – медленно проговорила Матрёна. – Ты что ж, медведь, хворый?
— Зарок, – буркнул медведь.
— На святки зарок? – изумилась Матрёна. – Это какой же ты медведь, если на святки зарок?
Гармонист поспешно растянул меха, цыганка подхватила медведя под руку, коза заблеяла, и неловкость затопили музыкой. Но Корсаков уже видел. И видел ещё одно: из-под вывороченного тулупа, там, где у медведя должны были быть лапы в валенках, торчали сапоги. Не валенки. Сапоги. Хорошие, казённые, начищенные, с подковкой на каблуке. Сапоги, которые не носит ни дворник, ни лакей, ни кухаркин кум. Сапоги, которые выдают с вещевого склада.
«На святках ряженый пьёт, – подумал Корсаков. – Это закон природы. А казённый человек на службе не пьёт. Это тоже закон. И когда два закона встречаются в одной кухне, побеждает тот, который вбили крепче».
Когда ряженые, напившись, наплясавшись и получив от Матрёны пирогов в дорогу, повалили к выходу, Корсаков оказался у двери. Медведь шёл последним. Корсаков посторонился, пропуская его, и, когда мочальная морда поравнялась с его плечом, сказал негромко, приветливо, так, как говорят на святках с ряжеными:
— Передай ротмистру, медведь, что медведи в Петербурге зимой спят. Когда медведь зимой не спит, это у нас называется шатун. Шатунов отстреливают.
Медведь остановился на полсекунды. Мочальная морда повернулась к Корсакову. Сквозь прорези в мочале на него посмотрели глаза. Живые, человеческие, растерянные, как у школьника, которого учитель поймал со шпаргалкой.
Потом медведь ударил в бубен и вышел на чёрную лестницу.
Матрёна закрыла за ряжеными дверь, вытерла руки о передник и посмотрела на Корсакова с тем выражением, с каким смотрела всегда, когда он делал что-нибудь, чего не понимала, но одобряла.
— Нехороший медведь, – сказала она. – Сапоги у него. Я сразу заметила.
— Почему же не сказали, Матрёна?
— А на что? – Матрёна пожала плечами. – Святки. Пусть ходит. Он, видать, на службе, бедный. На святках на службе. – Она вздохнула. – Пирога я ему всё одно положила. С капустой. На службе тоже есть хочется.
V
Нева у Литейного моста. 6 января 1906 года, Крещение.
К Иордани пришли все, кто мог прийти, и ещё некоторые, кто не мог, но пришёл.
Иордань вырубили во льду у самого берега, напротив Литейного, крестом, и над прорубью поставили сень из еловых ветвей, увитых лентами. Вокруг толпились люди: мастеровые в праздничных поддёвках, бабы в платках поверх платков, купцы в енотах, гимназисты, солдаты, нищие, извозчики, бросившие своих лошадей на набережной на попечение мальчишек. Мороз был крепкий, с туманом. Над прорубью стоял пар, и в пару, когда священник опустил крест в воду, кто-то из толпы уже скидывал тулуп и лез окунаться, и толпа ахала, и кричала, и крестилась, и смеялась, и снова крестилась.
Корсаков стоял поодаль, у гранитного парапета, рядом с Велеховым. Лёля с Гришкой и Тишкой протиснулись ближе, к самой сени, и он видел над толпой тёмно-синюю шляпку без перьев.
Велехов молчал. Он вообще говорил мало в эти дни: Сенат ему пока не нравился, но он не жаловался, а только, по наблюдению Прохора, стал поправлять карту в кабинете вдвое чаще.
Корсаков рассказал ему про пристава ещё третьего числа, вечером. Велехов выслушал, снял пенсне и сказал одно слово: «Найдём». И больше к этому не возвращался.
Он почувствовал человека рядом раньше, чем увидел. Не по звуку: толпа шумела. По тому, как изменился воздух справа от него, когда кто-то встал совсем близко, ближе, чем встают незнакомые.
— Холодно, – сказал человек. – Не правда ли, господин Корсаков?
Корсаков повернул голову.
Человек был молод, лет тридцати двух, невысок, в штатском пальто с бобровым воротником, в котелке. Лицо у него было приятное, тонкое, с небольшими тёмными усиками и с внимательными светло-карими глазами, в которых было то, что Корсаков меньше всего ожидал увидеть: весёлость. Настоящая, не наигранная, мальчишеская. Так смотрят люди, которым очень интересно жить.
Шпор на нём не было. Но стоял он так, будто шпоры были.
— Ротмистр Щеглов, – догадался Корсаков.
— Евгений Платонович, – поклонился ротмистр. – К вашим услугам. Ваше превосходительство, – он поклонился Велехову, – с праздником. Простите, что без приглашения. Я, видите ли, в такие дни стараюсь бывать там, где людно. По службе.
Велехов посмотрел на него поверх пенсне. Тем самым взглядом, которым за тридцать восемь лет научился превращать в лёд любую инициативу снизу.
— С праздником, ротмистр, – ответил он. – Вы, вероятно, хотите поговорить с господином Корсаковым. Я пойду посмотрю, не замёрзла ли моя дочь. – И, уже отходя, бросил через плечо, ровно, без всякого выражения: – Не задерживайте его, ротмистр. У него третий день нет документов. Простудится, а в больницу не примут.
Щеглов проводил его взглядом и засмеялся. Тихо, искренне, с удовольствием.
— Превосходно, – проговорил он. – Это превосходно. «В больницу не примут». Его превосходительство меня отчитал так, что я этого и не заметил бы, если бы не был жандармом. – Он повернулся к Корсакову. – Ну что ж. Я задержу вас ненадолго. Вы получили мою карточку?
— Получил. Спасибо за пожелание. Документы, к сожалению, не выжили.
— Да, – с искренним сочувствием согласился Щеглов. – Это я их. Простите. – Он помолчал, глядя на прорубь, где очередной смельчак, красный как рак, вылезал на лёд, а толпа кричала ему «С крещеньем!». – Вы знаете, господин Корсаков, что здесь было год назад? Ровно год. На Крещение.
Корсаков знал. Он помнил это из лекций: шестое января девятьсот пятого года, водосвятие у Зимнего дворца, салют из орудий, и одно из орудий, по ошибке или не по ошибке, оказалось заряжено картечью. Картечь ударила по павильону и по окнам дворца. Государь был там. Пострадал один городовой, по фамилии, кажется, Романов. Это было за три дня до Кровавого воскресенья.
— Стреляли картечью, – ответил он.
— Стреляли, – кивнул Щеглов. – Случайно. Так написали в рапорте. Случайно забыли учебный снаряд и зарядили боевым. – Он посмотрел на Корсакова. – Вы верите в случайности, господин Корсаков?
— Только в те, которые сам организовал.
Щеглов снова засмеялся. И Корсаков с внезапной ясностью увидел, что ротмистр смеётся не из вежливости и не по расчёту, а потому что ему действительно смешно. И что это в нём самое опасное.
— Вот, – сказал Щеглов, отсмеявшись. – Вот именно поэтому я и пришёл. Знаете, господин Корсаков, характер человека ни в чём так не проявляется, как в том, что он находит смешным. Я это где-то читал. Не помню где. Кажется, у немцев. – Он сунул руки в карманы пальто. – Я месяц собираю ваши шутки. По донесениям. Мне их доставляют, как редкие марки. «Труба засорилась у охранного отделения». «Шатунов отстреливают». – Он поднял бровь. – Медведь, кстати, получил выговор. Не за то, что вы его узнали. За то, что не выпил. – Он помолчал. – Так вот. Вы шутите, господин Корсаков, как человек, которого ни разу в жизни не били за шутки. Ни отец, ни учитель, ни начальник, ни полиция. Здесь таких нет. Ни одного. В этой стране за шутки бьют всех. С детства. И все, кто шутит, шутят оглядываясь. А вы не оглядываетесь.
Корсаков молчал. Пар над Иорданью клубился, и колокол где-то за рекой ударил к обедне.
— Это всё, ротмистр? – спросил он наконец.
— Почти. – Щеглов вынул руку из кармана и посмотрел на часы. Карманные, на цепочке, обыкновенные. – Вы теперь без документов. Это очень неудобное положение для человека, который хочет жить в столице. Но это очень удобное положение для человека, который мог бы быть полезен. Человека без документов можно сделать кем угодно. Купцом. Офицером. Лесоторговцем из Гельсингфорса. – Он спрятал часы. – Я не прошу ответа сейчас. Подумайте. У вас для этого есть время до двадцать седьмого.
— Почему до двадцать седьмого?
Щеглов уже отходил. Он остановился, обернулся, и на тонком приятном лице его было то же мальчишеское веселье, что и в начале разговора.
— Потому что двадцать седьмого вы ведь опять пойдёте на Пушкинскую, господин Корсаков, – сказал он. – Возьмите шарф. Обещают ясно.
Глава четвёртая. Сенат
I
Сенатская площадь, здание Правительствующего Сената. 7 января 1906 года, утро.
Правительствующий Сенат помещался в длинном жёлтом здании с колоннами, соединённом аркой через Галерную улицу с таким же жёлтым зданием Святейшего Синода, и Корсаков, глядя на эту арку из окна кареты, подумал, что более точного изображения российской государственности не придумал бы и самый ядовитый карикатурист: две власти, светская и духовная, держатся друг за друга над улицей, по которой ездят ломовые извозчики.
На арке сидели статуи. Под аркой стоял городовой. Городовой был живой, а статуи нет, но вид у них был совершенно одинаковый.
— Вы со мной, – распорядился Велехов, выходя из кареты. – Будете носить портфель. Это единственная должность в Сенате, на которую можно назначить человека без документов. Её никто не занимает, потому что она ниже достоинства самого младшего писца. Поэтому вас никто и не заметит.
Корсаков взял портфель. Портфель был тяжёлый, кожаный, с медным замком, и в нём, судя по весу, лежали не бумаги, а сам свод законов Российской империи, все пятнадцать томов.
— Ваше превосходительство уверены, что носильщик портфелей не вызовет вопросов?
— В Сенате, господин Корсаков, – ответил Велехов, поднимаясь по ступеням, – вопросы вызывает только одно: если кто-нибудь торопится. Всё остальное здесь видели.
Швейцар у дверей был стар, величествен и неподвижен, как египетская мумия, которую забыли положить обратно в саркофаг. Он стоял в ливрее с галунами, с булавой в руке, и когда Велехов вошёл, булава опустилась на мраморный пол с таким глубоким, торжественным стуком, что где-то наверху, в бесконечной анфиладе, кто-то вздрогнул и уронил перо.
— Здравия желаю, ваше превосходительство! – прогудел швейцар. – С вступлением.
— Благодарю, Кузьма, – кивнул Велехов. – Как тебя зовут, я узнал вчера. Как меня зовут, ты, вероятно, узнал ещё в ноябре.
— В октябре, ваше превосходительство, – невозмутимо поправил швейцар. – Как в газетах написали про карету у Знаменской. У нас тогда же и сказали: этого к нам. Таких всегда к нам.
Велехов посмотрел на него поверх пенсне, ничего не ответил и пошёл дальше. Корсаков, проходя мимо швейцара с портфелем, увидел, что мумия едва заметно подмигнула ему левым глазом.
«Сенат, – подумал Корсаков. – Высшее судебное и надзорное учреждение империи. Двести лет истории. И швейцар, который знает о назначениях раньше министра. Это не учреждение. Это экосистема».
Они шли по коридору. Коридор был бесконечен, как русская зима, и так же тих. Сводчатый потолок, паркет, натёртый до зеркального блеска, на стенах портреты в тяжёлых рамах. Двери по обе стороны, высокие, двустворчатые, с медными табличками. Из-за дверей не доносилось ни звука. Только из-за одной, в самом конце, слышался ровный, глубокий, бархатистый храп, и Корсаков, проходя мимо, невольно прочёл табличку: «Присутствіе».
— Его высокопревосходительство Ипполит Мефодиевич, – вполголоса пояснил Велехов, не замедляя шага. – Восемьдесят два года. В Сенате с тысяча восемьсот семидесятого. Говорят, ещё при покойном государе Александре Николаевиче заснул на докладе о судебной реформе и с тех пор считает, что реформа ещё не кончилась.
— Он прав?
— Он единственный в Сенате, кто никогда не ошибается, – ответил Велехов. – Потому что никогда ничего не решает. – Он помолчал. – Мне его ставили в пример вчера. На приёме. Сказали: вот образец сенатора. Тридцать шесть лет беспорочной службы и ни одного особого мнения.
Он произнёс это ровно, без всякого выражения. Но Корсаков уже научился различать в голосе Велехова то, чего Велехов не показывал на лице, и услышал в этой фразе такую ледяную ярость, что ему захотелось застегнуть сюртук.
В приёмной их встретил чиновник. Молодой, гладкий, с пробором, в вицмундире, сидевшем на нём так, как сидит на молодом человеке вицмундир, купленный в долг в расчёте на будущее жалованье. Он вскочил, поклонился и с выражением бесконечной почтительности подал Велехову бумагу.
— Ваше превосходительство. Циркуляр. Для ознакомления. Утром доставили.
Велехов взял бумагу. Прочёл. Перечитал. Снял пенсне и прочёл в третий раз, держа бумагу на вытянутой руке, как держат что-то, что может укусить.
— Прочтите вслух, – попросил он Корсакова и протянул ему лист.
Корсаков прочёл. Старая орфография давалась ему уже без усилия, как когда-то давался английский после первого года командировки.
Признавая необходимымъ упорядоченіе дѣлопроизводства, предписывается всѣмъ чинамъ канцеляріи впредь руководствоваться установленнымъ порядкомъ, а въ случаяхъ, порядкомъ не предусмотрѣнныхъ, поступать въ порядкѣ, установленномъ для случаевъ, порядкомъ предусмотрѣнныхъ.
Наступила тишина. Чиновник с пробором смотрел на Велехова с надеждой, как смотрит собака, принёсшая хозяину палку.
— Поступать в порядке, установленном для случаев, порядком предусмотренных, – медленно повторил Велехов. – Это очень мудро. Это я запомню. – Он вернул пенсне на нос. – Распишитесь за меня в ознакомлении, Сергей Аркадьевич. И положите в дело. В самое дальнее.
— Слушаю-с, ваше превосходительство.
— И, Сергей Аркадьевич. – Велехов был уже у двери кабинета. – Кто автор?
— Его высокопревосходительство Ипполит Мефодиевич, – с гордостью сообщил чиновник. – Сам составил. На прошлой неделе. Говорят, полгода думали.
— Я так и предполагал, – кивнул Велехов. – Полгода – это ещё быстро. Видно, торопились.
II
Здание Сената, кабинет сенатора Велехова. 7 января 1906 года.
Кабинет сенатора Велехова был втрое больше министерского и втрое пустее.
Стол на львиных лапах, красного дерева, длиной в хорошую лодку. Два кресла для посетителей, одно для хозяина. Шкаф с законами, на котором лежала пыль такой выдержки, что её можно было бы показывать в музее как образец эпохи. Окно на Неву. В окне, за набережной, лежал лёд, белый, ровный, с тёмными тропинками, протоптанными пешеходами к Васильевскому острову, и по одной из этих тропинок шла баба с коромыслом. Корсаков смотрел на неё и думал, что эта баба с коромыслом на Неве видна из окна сенатора так же ясно, как из окна сенатора не видна вся остальная Россия.
Велехов сел за стол, положил ладони на сукно, посмотрел на них, потом на Корсакова.
— Итак, – начал он. – Ваше положение, господин Корсаков. Изложу его так, как изложил бы в записке. Пункт первый. Паспорта у вас нет и не было. Пункт второй. Временное свидетельство истекло третьего числа. Пункт третий. Продление воспрещено отношением охранного отделения за подписью ротмистра Щеглова. Пункт четвёртый. Охранное отделение в лице ротмистра Щеглова намерено вас завербовать и с этой целью оставляет вас без документов, чтобы вам было на что соглашаться. Верно?
— Совершенно верно, ваше превосходительство.
— Хорошо. – Велехов кивнул. – Тогда пункт пятый. Сенат не может выдать вам паспорт. Сенат вообще ничего не выдаёт, кроме указов, и то не всем. Но Сенат может выдать вам должность.
Корсаков поднял брови.
— Должность в нашей империи, господин Корсаков, – продолжал Велехов, – важнее паспорта. У человека может не быть имени, но если у него есть должность, его никто не тронет. Потому что тронуть человека – значит тронуть его начальство. А начальство трогать в России не принято. Начальство только поздравляют. – Он открыл ящик стола и достал оттуда лист с печатью. – Вот. Я подписал вчера вечером. Задним числом. От второго января.
Корсаков взял лист.
Мѣщанинъ Корсаковъ Дмитрій Сергѣевъ принятъ съ 2 января 1906 г. вольнонаемнымъ писцомъ въ канцелярію сенатора Велехова, съ жалованьемъ двадцать пять рублей въ мѣсяцъ. Сенаторъ К. Велеховъ.
Он перечитал строчку про дату. «С 2 января». За день до истечения свидетельства. Пока он ещё был законным человеком.
— Задним числом, – повторил он вслух. – Ваше превосходительство. Вы ведь тридцать восемь лет ни разу ничего не подписывали задним числом.
— Тридцать восемь лет и пять дней, – поправил Велехов. – Это мой первый раз. Не скажу, чтобы мне понравилось. – Он помолчал. – Но пусть это вас не смущает. Сенат вообще живёт задним числом. Здесь всё решают потом. Я просто попал в общий тон.
Корсаков смотрел на бумагу и вдруг поймал себя на том, что улыбается. Он перебрал в уме все свои имена за три месяца. Полковник. Господин Прохожий. Мещанин без паспорта. Финский граф по версии Гришки. Лесоторговец по версии тётки. Бродяга по версии пристава. Сумасшедший по версии доктора с Пряжки, который так и не узнал, что был прав. И вот теперь – вольнонаёмный писец сенаторской канцелярии с жалованьем двадцать пять рублей.
«Карьерный рост, полковник! – подумал он. – Двадцать лет ты шёл к трём звёздам. А здесь за три месяца прошёл весь путь обратно до писца. Ещё полгода – и ты будешь швейцаром. С булавой. Кузьма подмигнёт тебе как равному».
— Пристав будет доволен, – сказал он вслух.
— Пристав будет растерян, – поправил Велехов. – Это лучше. Довольный пристав ничего не делает, а растерянный ничего не делает долго. – Он взял из стопки чистый лист, обмакнул перо и, не задумываясь, вывел несколько слов. Промокнул. Протянул Корсакову. – Это ему. Отнесёте сами.
На листе было написано одной строкой, под гербом Сената:
Означенный Корсаковъ состоитъ при мнѣ. Сенаторъ Велеховъ.
Ни «прошу», ни «покорнейше», ни «в виду вышеизложенного». Одна строка. Семь слов, считая подпись.
— Ваше превосходительство, – осторожно спросил Корсаков, – а этого достаточно?
— Это больше, чем достаточно, господин Корсаков, – ответил Велехов. – Чем короче бумага, тем выше тот, кто её написал. Писарь пишет три страницы. Начальник отделения – страницу. Министр – строчку. А государь – одно слово. «Быть по сему». – Он снял пенсне. – Пристав, получив от сенатора одну строку, будет полдня думать, что за ней стоит. Он не догадается. Потому что за ней ничего не стоит, кроме меня. Но он не поверит, что этого достаточно. И именно поэтому не тронет вас.
Корсаков сложил бумагу и убрал во внутренний карман, к листу «Илья. Я живой», к рождественской карточке Чельберга, к фотографии. Карман становился тесным. У человека, который всю жизнь сжигал письма, никогда ещё не было такого полного внутреннего кармана.
— А ротмистр Щеглов? – спросил он.
— Ротмистр Щеглов, – произнёс Велехов, – получит копию. Я отправлю её с курьером. На бланке Сената. С тем же текстом. – Он помолчал и добавил с той самой едва заметной улыбкой: – Ротмистр, говорят, любит шутки. Пусть посмеётся.
III
Здание Сената, кабинет сенатора Велехова. 7 января 1906 года, после полудня.
Курьер приехал в третьем часу. Не тот, что отвозил бумагу Щеглову, а другой. Он привёз пакет из Государственного банка, запечатанный, с надписью «Лично», и Велехов, распечатав его, долго сидел над бумагами, которые там были, не говоря ни слова.
Корсаков ждал. Он сидел в кресле для посетителей у окна и смотрел, как на Неве темнеет. Баба с коромыслом давно ушла. Теперь по тропинке шли гимназисты, толкаясь и бросаясь снежками, и один, самый маленький, всё время падал, и его поднимали за шиворот, как Гришка поднимал на катке Тишку.
— Господин Корсаков, – наконец позвал Велехов. – Подойдите.
На столе лежали листы. Выписки. Мелкий бухгалтерский почерк, колонки цифр, даты.
— Я учился в Училище правоведения с одним человеком, – начал Велехов. – Фамилию его я вам не назову. Он теперь в Государственном банке, на месте, где не принято называть фамилии. Сорок лет назад я дал ему списать сочинение по римскому праву. Он до сих пор считает, что должен мне. – Велехов положил ладонь на листы. – Я ему вчера напомнил. Впервые за сорок лет. – Он помолчал. – Это тоже, как вы понимаете, мой первый раз.
— Ваше превосходительство сегодня многое делает в первый раз.
— Я вступил в новую должность, – отрезал Велехов. – Мне положено. – Он развернул к нему первый лист. – Здесь движение средств по счёту торгового дома «Чельбергъ и Кº, лѣсной экспортъ» за прошлый год. Переводы из Стокгольма. Через Стокгольмский частный банк. Каждые две недели. Смотрите на суммы.
Корсаков смотрел. Он не был финансистом, но читать колонки цифр его учили в той же аудитории, где учили читать карты. Цифры были как карта местности: где растёт, где падает, где обрывается.
Январь девятьсот пятого. Февраль. Март. Суммы ровные, средние, примерно одинаковые. Апрель – чуть больше. Май, после Цусимы, – скачок. Июнь, июль. Август…
Двадцать третьего августа в Портсмуте подписали мир.
Он ждал, что в сентябре суммы оборвутся. Японцам больше незачем было платить за неприятности в тылу противника, с которым они уже не воевали. Японцы, насколько он помнил из лекций, умели считать. Полковник Акаси уехал из Стокгольма. Деньги на винтовки, пароходы и прокламации кончились.
Суммы не оборвались.
В сентябре они остались прежними. В октябре выросли. После семнадцатого октября – выросли вдвое. В ноябре – ещё. В декабре, во время Пресни, перевод пришёл не через две недели, а через пять дней, и сумма была такой, что Корсаков пересчитал нули дважды.
— Японцы платили до августа, – тихо проговорил он.
— Японцы платили до августа, – согласился Велехов. – А потом кто-то стал платить больше. – Он снял пенсне. – Японец платит за то, чтобы России было плохо, пока идёт война. Это понятно. Это даже, если угодно, честно: так воюют. Но война кончилась. Кто платит теперь? И за что? Что такое продают в Петербурге, господин Корсаков, что за это после войны платят вдвое больше, чем во время войны?
Корсаков смотрел на нули.
Он знал ответ. Он знал его с того самого дня, как увидел в отчёте Стрешнева слова «тетрадь в сафьяне». Он просто не хотел произносить его вслух.
— Знание, – сказал он. – Ваше превосходительство. Они покупают знание. Не о том, что есть. О том, что будет.
Велехов молчал.
— Звездочёт продаёт им будущее, – продолжал Корсаков. – Не всё. По тетрадке. По страничке. Курс русской ренты в Париже через месяц. Подпишут ли заём и когда. Будет ли Дума и что с ней станет. Кто будет министром. Это не шпионаж, ваше превосходительство. Шпионаж добывает тайны. А тут тайн никаких нет. Тут просто кто-то читает газету на сто лет раньше, чем её напечатали.
— Сколько это стоит?
— Столько, сколько захотят продавцы, – ответил Корсаков. – Потому что второго такого продавца на свете нет.
Велехов надел пенсне. Посмотрел на выписки. Потом на окно, за которым уже горели фонари на набережной и Нева стала совсем чёрной.
— Пётр Карлович, – произнёс он.
Корсаков поднял голову.
— Тот, что привёл Чельберга в салон к Анне, – напомнил Велехов. – В ноябре. Пётр Карлович Штром. Вице-директор Особенной канцелярии по кредитной части. Министерство финансов. Тот человек, через стол которого в этом году пройдут все бумаги по французскому займу. – Он помолчал. – Я его знаю двадцать лет. Он очень хорошо играет в винт. И очень плохо проигрывает.
IV
Знаменская улица, флигель. 7 января 1906 года, вечер.
Для таблицы Корсаков выпросил у Велехова лист бумаги и разграфил его на четыре столбца, как разграфляют журналы наблюдения.
Над первым столбцом он написал: «Действие». Над вторым: «Реакция». Над третьим: «Вывод». Над четвёртым, узким, у самого края: «Примечание».
Лузгин сидел на лавке у печки, держа на колене кулёк, и смотрел на таблицу с тем выражением, с каким смотрят старые мастера на новый инструмент: с уважением, но без доверия. Свиридов, зашедший вернуть Корсакову футляр с пропаянным фальцем, стоял у двери, не снимая шинели, и курил в открытую форточку, потому что Матрёна запретила курить во флигеле, а Свиридов Матрёну уважал.
— Это что же, голубчик? – спросил Лузгин.
— Это таблица проверки, Фрол Евсеевич. – Корсаков обмакнул перо. – У нас так проверяли людей, про которых не было ясно, чьи они. Делаешь что-нибудь и смотришь, как человек ответит. Записываешь. Потом делаешь другое. Через месяц видно, куда он смотрит.
— Это я и без таблицы умею, – заметил Лузгин.
— Умеете. А таблица помнит то, что вы забудете.
Лузгин помолчал, кивнул и взял семечку.
Корсаков начал заполнять. Не торопясь, крупно, вечным пером.
Дѣйствіе: 19 нояб., салонъ. Чельбергъ заговариваетъ по-шведски.
Реакція: Лёля: «фенноманъ». Чельбергъ переходитъ на англ.
Выводъ: проверялъ, финнъ ли я. Зналъ, что не финнъ.
Он посмотрел на Лузгина. Лузгин протянул руку.
— Позвольте-ка.
Корсаков отдал ему перо. Лузгин неловко, левой рукой, склонившись над столом, вывел в узкой графе «Примечание» одно слово, крупно, печатными буквами, как пишут на заборах:
ВРЁТЪ.
Корсаков посмотрел на это слово. Потом на Лузгина.
— Это не вывод, Фрол Евсеевич. Это примечание.
— Так я и пишу в примечание, – невозмутимо отозвался Лузгин, возвращая перо. – Вывод ваш. А примечание моё. Я двадцать два года в сыскной, голубчик. У меня все примечания одинаковые.
Свиридов у форточки издал звук. Короткий, сдавленный. Корсаков не сразу понял, что капитан смеётся.
Он вписал вторую строку.
Дѣйствіе: «Both skies». Сообщеніе отъ «общаго друга» на 29 нояб.
Реакція: 29 нояб. ясно здѣсь и тамъ. Подтвердилось.
Выводъ: имѣетъ доступъ къ обѣимъ погодамъ.
Лузгин протянул руку за пером.
— Не надо, Фрол Евсеевич. Я знаю, что вы напишете.
— А вы всё-таки дайте, – попросил Лузгин. – Для порядка. Таблица помнит. Вы сами сказали.
Корсаков отдал перо. В графе «Примечание» появилось второе «ВРЁТЪ».
— Но ведь подтвердилось, – возразил Корсаков. – Он не соврал. Было ясно.
— Голубчик, – ласково сказал Лузгин. – Человек, который говорит правду, чтобы вы ему поверили, врёт. Он не про погоду врёт. Он про себя врёт. Погода – это так, приманка. Как кусок колбасы в капкане. Колбаса, голубчик, настоящая. А капкан от этого не делается колбасой.
Корсакову нечего было возразить. Двадцать лет его учили этому в аудиториях, с проектором и диаграммами, а надзиратель сыскной полиции уложил всю науку в одну фразу про колбасу.
Третья строка была рождественская карточка. «Cloudy on the 28th». Подтвердилось. В примечании появилось третье «ВРЁТЪ».
Четвёртая строка была сегодняшняя. Корсаков вписал в неё переводы из Стокгольма. Суммы. Даты. Рост после Портсмута. И в графе «Вывод» написал: «Платитъ не Японія».
Лузгин посмотрел на эту строку долго. Потом взял перо. Но в «Примечание» на этот раз не написал «врёт». Он написал другое, медленно, тщательно, и отодвинул лист.
А кто?
Свиридов у форточки докурил, выбросил окурок в снег и закрыл форточку.
— Эстафета, – сказал он неожиданно. Оба обернулись. Свиридов застёгивал шинель. – У нас на манёврах так проверяли связь. Один спрашивает, передаёт дальше. Второй дополняет, передаёт дальше. Третий отвечает. Если ответ приходит раньше вопроса, значит, кто-то подслушивает. – Он надел фуражку. – Вы двое спрашиваете. Кто будет отвечать?
Он ушёл, не дожидаясь. Футляр остался на столе: Ландрин, барышня без корзинки, серебряный шов по фальцу. Крышка пока лежала свободно. Запаять её можно было только тогда, когда будет что класть.
Корсаков посмотрел на футляр, на таблицу, потом на Лузгина.
— Он прав, – сказал он. – Мы спрашиваем.
— Он всегда прав, – подтвердил Лузгин. – Через это и в капитанах ходит. Правых у нас в полковники не производят. – Он встал, надел котелок. – Я завтра схожу к одному куму, который служит артельщиком в Государственном банке. Двадцать лет носит мешки с деньгами из кладовой в кассу. Через его руки проходит больше денег, чем через руки министра. И он, в отличие от министра, считать умеет. Посмотрим, кто у этого шведа по чекам деньги получает. Не в Стокгольме. Здесь.
V
Знаменская улица, флигель. 8 января 1906 года, поздний вечер.
Кум оказался таким, каким и должен быть кум Лузгина: мешки с деньгами он носил двадцать лет, а грамоте выучился за это время ровно настолько, чтобы читать фамилии на чеках, и не дальше.
Лузгин пришёл во флигель в одиннадцатом часу. Снег на его котелке не таял, значит, мороз крепчал. Он сел на лавку, но кулёк не достал, и Корсаков, увидев это, отложил перо.
— Кум мой человек простой, – начал Лузгин. – Он чеков не читает. Он их носит. Но фамилии он читает. Это у него, говорит, для развлечения. Двадцать лет одно и то же: мешок, касса, мешок, касса. С тоски, говорит, начнёшь фамилии читать. Так я ему сказал: ты мне, Евлампий, почитай фамилии с одного счёта. С шведского. За декабрь. Он мне за штоф и почитал.
Он полез во внутренний карман и достал бумажку. Обрывок обёрточной бумаги из бакалеи, на котором кто-то карандашом, крупными неровными буквами, как пишут люди, привыкшие больше к мешкам, чем к перьям, вывел столбик фамилий.
Корсаков взял бумажку.
Фамилии. Шесть или семь. Незнакомые. Какой-то Ковров. Какой-то Пименов. Купец второй гильдии. Ещё один купец. Пётр Карлович Штром, дважды, с пометкой «за услуги по конторѣ». А в самом низу, последней строкой, неровно, с ошибкой, кум, видимо, торопился:
16 дек. Гуляевъ А., студентъ. 50 р.
Корсаков смотрел на эту строчку.
Пятнадцатого декабря, сказал Гуляев на катке. Некоторых вписали обратно. С повышением.
Шестнадцатого декабря студент Гуляев получил по чеку шведского лесоторговца пятьдесят рублей.
Охранное отделение платило ему по ведомости, сорок рублей в месяц. Пятьдесят заплатил Стокгольм.
— Так-так, – проговорил Лузгин, наблюдая за его лицом. – Вижу, вы поняли.
— Понял, Фрол Евсеевич.
— Скажите и мне. Я по-простому.
Корсаков положил бумажку на стол. Рядом с таблицей, на которой в четвёртой строке, в графе «Примечание», рукой Лузгина было написано «А кто?».
— Сорок одна карточка ушла наверх первого декабря, – заговорил он медленно. – Агентов исключили из списков. Охранное отделение осталось без людей, которых держал Звездочёт. А пятнадцатого декабря кто-то их вписал обратно. Не всех. Некоторых. С повышением. Мы думали, это охранка взяла их обратно, потому что ей жалко терять хороших агентов. А это не так. – Он постучал пальцем по фамилии Гуляева. – Охранка их вписала. А платит им Стокгольм. Охранное отделение, Фрол Евсеевич, само того не зная, держит на жалованье агентов, которым платит Чельберг. Звездочёт ушёл. А его сеть осталась. Только теперь она сидит не в шкафу без номера на Мойке. Теперь она сидит в казённых списках. С печатями. И с повышением.
Лузгин долго молчал. Потом взял со стола таблицу, поднёс к лампе и посмотрел на четвёртую строку. На своё «А кто?».
— Тогда, голубчик, – сказал он, – надо бы исправить.
Он взял перо. И в графе «Примечание» под «А кто?» дописал мелко, но твёрдо, тем почерком, которым двадцать два года писал протоколы:
Тотъ, кто вписалъ.
Корсаков посмотрел на эти три слова, и по спине у него прошёл холодок, какой бывает раз в несколько лет, когда в долгой разработке вдруг находится одна фамилия, за которой стоят все остальные.
Кто вписал? Пятнадцатого декабря, в охранном отделении, кто-то с правом подписи взял сорок одну карточку, которые Велехов отправил наверх, и выбрал из них несколько. Кто-то, кто знал, кого выбирать.
Ротмистр Щеглов, подумал он. Тот, кто собирает чужие шутки, как редкие марки. Тот, кто месяц читает донесения о нём. Тот, кто знает про Пушкинскую и про двадцать седьмое. Тот, кто хотел посмотреть красную книжечку «для сверки» и знал, что это за книжечка.
Или тот, кто стоит над ротмистром Щегловым. Которого Корсаков ещё не видел.
За окном, во дворе, Ефим прошёл с фонарём к конюшне, проверить лошадей на ночь. Свет фонаря проплыл по замёрзшему стеклу и ушёл.
— Завтра девятое, – тихо сказал Лузгин. – Год. Ровно год, как на Дворцовой.
Корсаков кивнул. Он помнил.
— По городу говорят, – продолжал Лузгин, надевая котелок, – что поп вернулся. Тот самый. Гапон. Говорят, видели его. Кто где. Кто на Невском, кто в Озерках, кто в трактире на Выборгской. Говорят, он с охранкой теперь дружит. Говорят, он с ними и раньше дружил. – Он пожал плечами. – У нас про всякого так говорят, голубчик. Кто вернулся. А всё-таки, – он посмотрел на Корсакова из-под котелка своими маленькими светлыми глазами, – вы ведь знаете. Вернулся?
Корсаков смотрел на него и молчал.
Он знал. Он знал, где будет этот человек в конце марта, в Озерках, на пустой даче, и кто будет стоять вокруг него. Он знал это из книги, которую читал в девяносто девятом году в поезде Москва – Петербург, и книга эта лежала теперь на полке в его московской квартире, которой ещё не существовало.
— Вернулся, Фрол Евсеевич, – сказал он наконец. – Ненадолго.
Глава пятая. Девятое
I
Знаменская улица, квартира Велеховых. 9 января 1906 года, утро.
В это утро в доме Велеховых никто ничего не говорил о том, какой сегодня день, и именно поэтому все об этом знали.
Матрёна зажгла лампадку перед образом в кухне ещё затемно, хотя в будни лампадку не зажигала никогда. Прохор подал к завтраку газеты, но сложенными, и Велехов их не развернул. Дуняша, разливая кофе, пролила на скатерть, и никто её не выбранил. Ефим запряг Цыгана на полчаса раньше и стоял у подъезда, похлопывая рукавицами, хотя барышне выезжать было только к девяти.
Год назад, в воскресенье, в этот же утренний час, по Петербургу шли люди с иконами и портретами государя к Зимнему дворцу. Корсаков знал это из учебников, где это занимало полстраницы, и из книг, где это занимало сотни страниц, и знал, что спорить о том, сколько их было, сколько погибло и кто был виноват, будут ещё сто лет. Здесь об этом не спорили. Здесь об этом молчали так громко, что звенели стаканы.
Гришка за завтраком был мрачен. Он ковырял кашу ложкой и смотрел в окно.
— У нас учитель истории ещё перед каникулами сказал, – вдруг объявил он, ни к кому не обращаясь, – что девятого урок будет, как всегда. Что ничего не было. Велел учить по Иловайскому про Ивана Грозного. Про опричнину.
За столом стало тихо. Велехов поднял глаза от тарелки.
— Ничего не было! – повторил Гришка, глядя в кашу. – Так и сказал. А зачем тогда на Невском казаков столько? Я утром видел. Они на углу у Николаевского стоят. С пиками! Если ничего не было, чего они стоят?
Велехов помолчал. Корсаков смотрел на него и видел, как сенатор Российской империи, тридцать восемь лет беспорочной службы, ищет ответ для двенадцатилетнего гимназиста и не находит такого, который мог бы произнести вслух.
— Учи про опричнину, – произнёс наконец Велехов. – Это полезно. Опричнина тоже была, а потом считалось, что её не было. Иловайский об этом пишет очень подробно. Вот и учи. Ты поймёшь.
Гришка посмотрел на него. Потом на Корсакова. Потом снова уткнулся в кашу. Но лицо у него стало другое.
«Его превосходительство только что дал гимназисту урок истории, за который в любом веке выгоняют из гимназии, – подумал Корсаков. – Причём так, что придраться не к чему. Учи Иловайского. Это не урок. Это шифровка».
Лёля вышла к завтраку последней, уже одетая для выезда, в сером платье, без шляпки, с саквояжем в руке. Корсаков посмотрел на саквояж и сразу узнал: тот самый, с хирургическим набором, который подарил ей Коля, с агатовыми ручками у инструментов.
— Сегодня первый день, – сообщила она, садясь. – На Пряжке. Меня ждут к десяти.
— Сегодня? – переспросил Корсаков.
— Сегодня понедельник, – спокойно ответила Лёля. – Практика начинается в понедельник. Я её не назначала на девятое. Её назначили. – Она налила себе кофе. – Я спросила у профессора, не перенести ли. Он сказал: «Сударыня, сумасшедшим всё равно, какое сегодня число. Они единственные в городе, кто не помнит». – Она помолчала. – Это неправда. Я думаю, они помнят лучше всех.
— Я вас провожу, – предложил Корсаков.
— Нет, – отказалась Лёля. – Меня Ефим довезёт. – Она посмотрела на него через стол тем взглядом, который не допускал возражений. – А вы куда-нибудь поедете с Фролом Евсеевичем. Я по вашему лицу вижу. Вы с утра такой, как будто вам на службу. Только никуда не лезьте. Сегодня никуда нельзя лезть.
Велехов допил кофе, промокнул губы салфеткой и поднялся.
— Елена права, – согласился он. – Сегодня в городе будет много глаз. Больше, чем людей. – Он посмотрел на Корсакова поверх пенсне. – Не забудьте мою бумагу. Одна строка. Её достаточно для пристава. Для казака, может быть, и нет. Казаки, к сожалению, читают медленно.
II
Знаменская площадь – Шлиссельбургский тракт. 9 января 1906 года, около полудня.
Паровичок отходил от Знаменской площади, от угла Невского, каждые полчаса, и Лузгин, встретивший Корсакова у Николаевского вокзала, объявил, что ехать надо именно на нём, а не на извозчике.
— На извозчике вас видно, – объяснил он. – Высокий барин на извозчике едет за Невскую заставу в девятое января. Сразу ясно: или репортёр, или из охранки. А в паровичке ни барина, ни репортёра. В паровичке все рабочие. Одни рабочие и один надзиратель, которому в Обухове к куму. – Он помолчал и добавил: – У меня в Обухове, голубчик, тоже кум.
— У вас в каждом месте кум, Фрол Евсеевич.
— Это не я, голубчик, – скромно возразил Лузгин. – Это Петербург такой. Тут без кума ни родиться, ни помереть.
У вокзала, на углу, стоял сбитенщик. Третий за неделю. Корсаков вежливо приподнял шляпу. Сбитенщик, растерявшись, приподнял картуз.
— Вот это правильно, – одобрил Лузгин. – Раз уж нам их приставили, так хоть здороваться. А то нехорошо: ходят за человеком неделю, а он с ними не знаком.
Паровичок оказался тем, чего Корсаков в своём веке не видел никогда: маленьким паровозом, похожим на самовар на колёсах, который тащил за собой по рельсам два вагона, такие же, как у конки, двухэтажные, с империалом. Паровоз пыхтел, свистел, дымил, плевался искрами и вёл себя так, будто ему было стыдно тащить пассажиров, и он хотел, чтобы все это видели. Внутри было тесно, душно, пахло махоркой, мокрыми полушубками и дымом. Сидели рабочие. Молча. Почти все молча. И почти у всех были в руках или за пазухой свёртки, и Корсаков не сразу понял, что в свёртках кутья, свечи и сухие цветы, бумажные и восковые.
Они ехали на кладбище.
Напротив Корсакова сидел пожилой рабочий в чистом, явно праздничном полушубке, с аккуратно подстриженной бородой и с узелком на коленях. Он долго смотрел на высокого барина в хорошем пальто, потом на надзирателя, потом снова на барина, и наконец решился.
— Извиняюсь, ваше степенство, – проговорил он вежливо, вполголоса. – Вы, видать, тоже туда?
— Туда, – подтвердил Корсаков.
— К своим?
Корсаков помедлил.
— К чужим, – ответил он. – Своих у меня там нет.
Рабочий поразмыслил и кивнул, будто это было в порядке вещей.
— Это ничего, – рассудил он. – К чужим тоже можно. Мы вот к чужим каждый год будем ходить. Своих-то, слава богу, не тронуло. А ходить надо. Кто-то же должен. – Он перевёл взгляд на Лузгина. – А вы, извиняюсь, папаша, тоже к чужим?
— Я к куму, – не открывая глаз, ответил Лузгин.
— А-а, – уважительно протянул рабочий. – К куму – это святое дело.
И больше ни о чём не спрашивал.
Корсаков сидел у окна, Лузгин – рядом, на проходе, с закрытыми глазами, как всегда в транспорте, из-за чего многие думали, что надзиратель спит. Надзиратель не спал. Надзиратель считал. Корсаков знал это так же точно, как знал, что за ними в этом вагоне едут по меньшей мере двое, которые тоже не спят.
За окном тянулся Шлиссельбургский тракт. Фабричные корпуса, кирпичные, закопчённые, с высокими трубами. Деревянные домики в два окна, с палисадниками под снегом. Трактиры, церкви, опять корпуса. Над одной из труб дым не шёл, и у ворот фабрики стояли люди, много, не делая ничего. Просто стояли.
— Обуховский, – не открывая глаз, сообщил Лузгин. – Сегодня не работают. Не бастуют, голубчик. Просто не работают. Начальство само распустило. Сказало: всё равно не придут, так пусть не приходят с нашего согласия. Умное начальство. С таким бастовать скучно.
— Вы с закрытыми глазами видите, Фрол Евсеевич?
— Я по звуку, – ответил Лузгин. – Обуховский по будням гудит так, что в вагоне стёкла трясутся. А сегодня не трясутся.
Есть такое свойство у тишины: её слышно только там, где обычно шумно. В лесу тишину не замечают. А тишину фабрики, которая должна греметь, слышно за версту, и она страшнее любого грохота, потому что грохот означает работу, а тишина означает, что люди решили. Решили хотя бы на один день, что их время принадлежит им. Корсаков сидел у окна паровичка и слушал тишину Шлиссельбургского тракта, и ему казалось, что он слышит, как она течёт вдоль дороги, от фабрики к фабрике, как вода по канавам весной.
Паровичок свистнул и остановился. Люди начали вставать.
III
Преображенское кладбище. 9 января 1906 года, после полудня.
Кладбище было большое, плоское, засыпанное снегом, с редкими деревьями, с деревянной церковью посредине и с бесконечными рядами крестов, деревянных и железных, уходящих в белую мглу, как строй солдат, которым велели стоять и забыли отменить приказ.
Тех, январских, хоронили здесь год назад. Корсаков знал это. Знал, что братская могила где-то в дальнем углу, что в его веке это место будет называться иначе и на нём будет стоять памятник, к которому будут водить школьников. Здесь памятника не было. Был снег. Были кресты. И были люди.
Их было немного. Меньше, чем он думал. Сотня, может быть, две. Они стояли небольшими кучками у могил, по пять, по десять человек, не вместе, отдельно, как будто боялись собраться в одно. Женщины в платках. Мужчины в картузах и полушубках. Несколько гимназистов. Двое студентов, державшихся особняком. И старуха, совсем маленькая, согнутая, в огромном мужском тулупе, которая сидела прямо на снегу у одного креста и что-то ему говорила. Тихо, спокойно, как говорят с живым.
И среди них, у ограды, у церкви, у ворот, в проходах между рядами, стояли другие.
Корсаков насчитал их одиннадцать за первые пять минут. Городовых было четверо, в форме, у ворот, и они не прятались. Остальные семь были в штатском, в полушубках, картузах и валенках, совершенно такие же, как рабочие. Только стояли иначе. Рабочие стояли лицом к могилам. А эти – лицом к рабочим.
— Одиннадцать, – вполголоса отметил Корсаков.
— Тринадцать, – так же вполголоса поправил Лузгин. – Ещё двое на колокольне. Им оттуда лучше видно. А вы, голубчик, на колокольню не смотрели. Вы у себя там, видать, на колокольни не лазите.
— У нас для этого есть другие средства.
— Средства, – вздохнул Лузгин. – А у нас колокольни. Зато наши не ломаются.
У братской могилы священник служил панихиду. Старый, седой, в потёртой ризе поверх шубы, с кадилом, из которого шёл синий дымок. Голос у него был слабый, дрожащий, и ветер уносил слова, и до Корсакова долетали только обрывки: «…со святыми упокой…», «…рабов твоих…», «…имена же их, Господи, ты веси…».
«Имена же их ты веси, – подумал Корсаков. – Ты веси. А мы нет. Через сто лет будут спорить даже о том, сколько их было. А здесь стоит старуха, которая знает одно имя. И ей этого достаточно».
Он смотрел на людей у могилы и вдруг увидел его.
Человек стоял чуть в стороне от остальных, в третьем ряду, у самого края толпы. В рабочем полушубке, перетянутом кушаком, в картузе, надвинутом низко, почти на брови. Невысокий, худой, со смуглым лицом, с чёрной, коротко подстриженной бородой. Он стоял неподвижно и смотрел на могилу. Ничем не выделялся. Совершенно ничем. Корсаков уже скользнул по нему взглядом и пошёл дальше, к студентам.
И вернулся.
Потому что панихида закончилась. Священник сказал последнее «Вечная память», и люди у могилы закрестились, и запели, нестройно, хрипло, кто как умел. А человек в картузе поднял правую руку. Не так, как крестятся. Он сложил пальцы иначе: указательный прямо, средний чуть согнут, большой накрест с безымянным, мизинец согнут. Именословное перстосложение. Так складывают пальцы не для того, чтобы перекреститься, а для того, чтобы благословить.
Он поднял эту руку над могилой. На секунду. Быстро, едва заметно, привычно, как поднимают руку, которая тысячу раз поднималась над чужими головами.
И опустил.
И огляделся. Быстро, тревожно, исподлобья, как человек, который вдруг понял, что сделал что-то не то.
Корсаков смотрел на него. Чёрные глаза. Очень чёрные, блестящие, глубоко посаженные. Он видел эти глаза на фотографии в учебнике, на одной странице с картинкой, где солдаты стреляют в толпу у Нарвских ворот. Там у этого человека была борода, длинная, широкая, поповская, и ряса, и крест на груди. Здесь не было ни поповской бороды, ни рясы, ни креста. Только глаза. И рука.
«Медведя выдало то, что он не пил, – подумал Корсаков. – Священника выдаёт то, что он благословил. Можно сбрить бороду и надеть полушубок. Нельзя снять руку».
— Фрол Евсеевич, – тихо позвал он. – Третий ряд. Картуз. Чёрная борода.
Лузгин посмотрел. Долго, внимательно, тем самым взглядом, каким смотрел на подошвы.
— Так-так, – произнёс он очень тихо. – А ведь, голубчик, похож. Видел я его прошлой зимой. В Собрании, на Шлиссельбургском. Он тогда речь говорил. Народу было – не продохнуть. – Он помолчал. – А посмотрите-ка, кто за ним стоит.
Корсаков посмотрел. В двух шагах за человеком в картузе стоял ещё один. В штатском. В хорошем пальто, слишком хорошем для этого кладбища. И смотрел он не на могилу, а на человека в картузе. Не так, как филёр глядит на того, кого ведёт, а так, как охранник на того, кого бережёт.
— Его не ведут, – медленно сказал Корсаков. – Его стерегут.
— Вот и я, голубчик, так вижу, – кивнул Лузгин. – Ведут – это когда сзади. А стерегут – это когда сбоку. Этот сбоку стоит. – Он сунул руку в карман за семечками и не достал. – Говорят, он с ними теперь дружит. С охранными. Говорят, ему и раньше дружба эта была не в новость.
Человек в картузе повернулся и пошёл к воротам. Быстро, не оглядываясь, опустив голову. Человек в хорошем пальто пошёл следом. За ним, через десять шагов, ещё один. Корсаков смотрел им вслед. Он знал, что в конце марта, в Озерках, на пустой даче, этот человек встретится с теми, кто когда-то шёл за ним к Зимнему. И что с этой дачи он не выйдет.
Он знал дату. Он знал место. Он мог бы догнать его сейчас, у ворот, и сказать одну фразу.
Он не догнал.
«Наступишь на бабочку, – подумал он, как думал в первые дни. – А здесь кругом одни бабочки. И некоторые из них, полковник, уже давно стали шершнями. Ты не знаешь, что будет, если этот шершень проживёт на месяц дольше. Никто не знает. Поэтому ты стоишь здесь, на снегу, и смотришь ему в спину. И тебе от этого мерзко. И правильно, что мерзко».
Старуха в мужском тулупе всё сидела у креста и говорила с ним. Тихо, спокойно. Корсаков подошёл к ней, когда кладбище уже почти опустело, и положил на снег у креста рубль.
Старуха посмотрела на рубль. Потом на него.
— На что? – спросила она.
— На свечку, бабушка.
— Свечку я уж поставила, – объяснила старуха. – Ему одну хватит. Он у меня скромный был. – Она взяла рубль, повертела, положила обратно на снег, к самому кресту. – Пущай тут полежит. Ему тоже, может, на что надо. Там.
Корсаков не нашёлся, что ответить. Лузгин стоял рядом, сняв котелок, и тоже молчал.
IV
Пряжка, больница Святого Николая Чудотворца. 9 января 1906 года.
Елена Константиновна Велехова подходила к больнице на Пряжке с тем чувством, с каким, вероятно, подходили к осаждённой крепости парламентёры: не зная, впустят или выстрелят.
Больница стояла на набережной узкой, тёмной, замёрзшей реки, длинным жёлтым зданием за высокой оградой. Окна первого этажа были зарешечены, второго – тоже. Над воротами висел образ святого Николая, потемневший, с лампадой, которая не горела. Ефим, остановив Цыгана у ворот, посмотрел на эти окна, перекрестился и сказал: «Барышня, вы уж там, того. Если что, я тут. Я подожду». И остался ждать, хотя ждать ему было велено только до двенадцати. Ефим вообще считал, что приказы барышни надо выполнять с запасом: как вино в погребе, так и послушание у кучера должно быть с выдержкой.
Её встретил тот самый доктор в золотых очках, о котором рассказывал Дмитрий Сергеевич. С аккуратной бородкой, с внимательными серыми глазами за стёклами, с той особенной вежливостью, которая у врачей-психиатров бывает обратной стороной бесконечного терпения. Он вышел к ней в приёмную, поклонился, как кланялся бы даме в гостиной, и сразу, в первую минуту, объявил то, ради чего, как она потом поняла, и вышел сам:
— Сударыня. Женщин у нас на практике ещё не было. Вы первая. Это не значит, что вам будет труднее, чем мужчинам. Это значит, что вам будет по-другому. – Он помолчал. – Наши больные очень хорошо чувствуют, кто перед ними. Лучше, чем здоровые. Здоровые смотрят на мундир, а больные на человека. Мужчину-врача они боятся. А вас, вероятно, будут жалеть.
— Жалеть? – удивилась Лёля.
— Жалеть, – подтвердил доктор. – Они жалеют всех, кто приходит сюда по своей воле. Считают, что с этими-то как раз и не всё в порядке.
Он повёл её по коридорам. Коридоры были длинные, светлые, крашенные до половины в казённый зелёный цвет, и пахли карболкой, кашей и чем-то ещё, сладковатым, незнакомым, от чего у Лёли сразу заныли виски. За дверями палат было тихо. Иногда кто-то пел. Иногда кто-то смеялся. Один раз кто-то закричал, коротко и страшно, и тут же замолчал, и доктор, не замедляя шага, сказал: «Это Карпов. Он кричит каждый день в одиннадцать. Мы по нему часы проверяем».
Она обошла с ним две палаты. Записала, что велели. Ничего не уронила, ничего не перепутала, ни разу не отвела глаз, хотя дважды очень хотелось. Старик в первой палате взял её за руку и долго рассказывал, что он государь император и что его подменили в колыбели. Молодой человек во второй читал ей наизусть Лермонтова, всё подряд, и в «Мцыри» сбился и заплакал. Доктор записывал всё в тетрадь. Лёля записывала тоже.
А в третьей палате, в самом конце коридора, у окна, сидел он.
Она узнала его сразу. Так сразу, что не успела испугаться.
Широкие плечи. Огромные руки, лежащие на коленях ладонями вверх, как у человека, который отдал всё, что держал. Тулупа не было, был больничный халат, серый, который на нём не сходился. Нижняя часть лица была перетянута бинтом, крест-накрест, через подбородок, к темени, и Лёля, взглянув на этот бинт, профессионально отметила: челюсть. Сломана в двух местах. Сращена неровно. Бинт уже не нужен, но больной его не даёт снимать.
Он сидел и смотрел в окно. На замёрзшую Пряжку. На снег. На серое небо.
А на стекле перед ним, по изморози, пальцем были написаны буквы. Большие. Кривые. Одни и те же, повторённые много раз, одна строка под другой, до самого низа окна.
Лёля не могла их прочесть. Половина была непонятна. Но первую букву она узнала. «Ц».
— Он пишет это каждое утро, – вполголоса пояснил доктор. – Каждое утро, как только окно замерзает. Мы стираем, он пишет снова. Говорит, это красные буквы. Говорит, их нельзя забывать. Иначе они придут. – Доктор вздохнул. – Классический случай фиксированного бредового образа. Я пишу о нём статью.
Лёля стояла в дверях и смотрела на человека, который полтора месяца назад, в ночь на двадцать девятое ноября, во втором дворе на Пушкинской, ударил ножом Фрола Евсеевича. Она тогда держала лампу. Она видела, как он бежал к середине двора. Как Дмитрий Сергеевич шагнул ему навстречу. Как они оба упали в воздух, которого нельзя было видеть. И как этот человек выскочил обратно, один, с криком, тонким и страшным, будто его ошпарили.
А теперь он сидел у окна в больничном халате и писал на стекле буквы, которые увидел там.
Человек повернул голову и посмотрел на доктора равнодушно, как на мебель. Потом на неё.
И смотрел долго.
— Барышня, – проговорил он сквозь бинт. Глухо, невнятно, через стиснутые зубы, но она разобрала. – Барышня с лампой.
Доктор поднял брови и что-то быстро записал.
Лёля не шевелилась.
— Вы там тоже были, – продолжал человек. – Я видел. У стены. С лампой. – Он помолчал, и его огромные руки на коленях дрогнули. – Там вода была? У вас? Когда он туда пошёл?
— Какая вода? – тихо спросила Лёля.
Человек посмотрел на неё, и в его глазах, светлых, мутных, детских, вдруг проступило что-то вроде сочувствия. Так смотрят на ребёнка, который не знает простой вещи.
— Барин с собакой, – сказал он, – из воды выходил. Я видел. Давно. Когда ещё сторожем был. Из воды выходил. И сухой.
Он отвернулся к окну и начал снова писать пальцем по изморози. Букву «Ц».
V
Знаменская улица, флигель. 9 января 1906 года, вечер.
Лёля пришла во флигель в восьмом часу, не сняв шубки, и села на табурет у двери, как садятся люди, которые зашли на минуту и собираются уходить. Не ушла. Сидела, держа в руках перчатки, и смотрела на печку.
Корсаков рассказал ей про кладбище. Про человека в картузе. Про руку. Она слушала молча. Когда он дошёл до старухи и рубля, Лёля прикрыла глаза.
— Вы не догнали его. – Она не спрашивала.
— Не догнал.
— Почему?
— Потому что я не знаю, что будет, если догоню.
Лёля помолчала.
— Вы всегда это знаете, – произнесла она. – Вы знаете, что будет через сто лет. А что будет, если вы сделаете один шаг, – не знаете. – Она подняла на него глаза. – Это, наверное, самое трудное. Знать всё и не знать ничего.
— Это называется история, Елена Константиновна.
— Это называется трусость, – мягко поправила Лёля. – Но я вас не виню. Я сегодня тоже струсила. – Она расправила перчатки на колене. – Я сегодня видела его. Того, в тулупе. С челюстью.
Корсаков замер.
Она рассказала, коротко и по порядку. Палата. Окно. Буквы на изморози. «Барышня с лампой». Вода. Барин с собакой.
— Из воды, – повторил Корсаков.
— Из воды, – подтвердила Лёля. – И сухой. Он сказал: «Когда ещё сторожем был». – Она помолчала. – Доктор говорит, бред. Говорит, классический фиксированный образ. Он пишет статью. – Лёля подняла на Корсакова глаза. – А я думаю, это не бред, Дмитрий Сергеевич. У бреда не бывает подробностей. Бред всегда большой и общий: я государь, меня подменили. А этот сказал: сухой. Это подробность. Сумасшедшие подробностей не сочиняют. Подробности сочиняют только здоровые, когда врут. А он не врёт. Ему уже незачем.
Корсаков смотрел на неё и думал о том, что за три месяца она стала понимать в его ремесле больше, чем многие из тех, кого он учил двадцать лет. И что учил её не он.
— Где он был сторожем? – спросил он.
— Не сказал. – Лёля встала. – Но я спрошу. Я буду ходить туда каждый день. Он меня узнал. Он со мной говорит. С доктором не говорит, а со мной говорит. – Она натянула перчатку. – Доктор сказал, больные жалеют тех, кто приходит по своей воле. Значит, он меня пожалеет и скажет.
— Елена Константиновна…
— Не надо, – перебила Лёля. – Вы сейчас скажете, что это опасно. Это не опасно. Он сидит у окна и пишет букву «Ц». Опасно было на Пушкинской, с лампой. И я тогда стояла. – Она надела вторую перчатку. – Это моя практика, Дмитрий Сергеевич. Моя. Мне её назначили. Не вы.
Она ушла. Дверь флигеля закрылась за ней мягко, без стука.
Корсаков долго сидел за столом. Потом достал из ящика лист, копию с листа Астрова, «Здесь – Там», и положил рядом таблицу с четырьмя столбцами, где в графе «Примечание» рукой Лузгина было написано «Тот, кто вписал».
Из воды. И сухой.
Он вспомнил карточку номер один. Фотографию, которая не могла попасть в апрель девятьсот четвёртого года, но попала. Вспомнил свою мысль в ту ночь: правила верные, но не полные. Дверь не одна.
Дверь не одна. И вторая, судя по всему, не во дворе.
Он посмотрел в окно. Луны над конюшней не было: она убывала и всходила теперь под утро, до новолуния оставалось три дня, до полнолуния восемнадцать.
«Сторож. Он был сторожем. Где-то у воды. Где сторожа видят то, чего не видят другие, потому что не спят, когда спят все. В этом городе вода везде. Нева, Фонтанка, Мойка, Пряжка, каналы, Обводный, Екатерининский, Крюков. Сто рек и ни одной, у которой не было бы сторожа».
Он взял вечное перо Лёли. Обмакнул. И в таблице, в первом столбце, вписал новую строку:
Дѣйствіе: «Баринъ съ собакой изъ воды выходилъ. Сухой».
В графе «Реакция» он ничего не написал. В графе «Вывод» тоже. Над графой «Примечание» перо задержалось.
Что написал бы здесь Лузгин? Во всяком случае, не «врёт».
Он отложил перо. Графа осталась пустой.
Глава шестая. Двойное небо
I
Знаменская улица, флигель. 25–26 января 1906 года.
Письмо Илье Корсаков дописал в ночь на двадцать пятое, почти через месяц после первой строки, и за этот месяц исписал и сжёг в печке больше бумаги, чем за всю свою службу.
Тряпичную бумагу Велехова он не трогал. Три листа лежали в ящике стола, чистые, плотные, желтоватые, и он доставал их каждый вечер, смотрел и убирал обратно. Писал он на простой, из мелочной лавки, по пятаку за десть, и простая горела в печке весело и быстро, как горят черновики, которым не суждено стать письмами.
Сначала у него выходил рапорт. «Первое. Я жив. Второе. Нахожусь в Санкт-Петербурге в тысяча девятьсот шестом году. Третье. Обстоятельства перемещения…» Он перечитал это и сжёг, представив, как шестнадцатилетний мальчик читает «обстоятельства перемещения» и решает, что отец сошёл с ума ещё до того, как пропал.
Потом у него выходило завещание. «Если ты читаешь это, значит, меня уже давно нет». Он сжёг и это. Меня нет – это было неправдой. Он был. Просто не там.
Потом выходило оправдание. Длинное, подробное, с объяснениями, почему он не мог вернуться, почему остался, почему выбрал. На третьей странице он поймал себя на том, что пишет не сыну, а суду, и сжёг все три страницы разом.
Велехов сказал: не пишите того, чего не сказали бы при мне. И Корсаков каждый вечер садился за стол и представлял, что напротив, на Матрёнином табурете, сидит сенатор в пенсне, сложив пальцы домиком, и слушает. И от этого воображаемого слушателя слова, которые он хотел написать, рассыпались, как песок, а оставались только те, которые можно было сказать вслух. Их было мало.
Двадцать четвёртого вечером он взял лист Велехова. Набрал тушь. И написал всё сразу, за час, не останавливаясь, ни разу не зачеркнув. Два листа. Третий остался чистым.
Что он написал, знают только двое. Он и тот, кто прочтёт.
Двадцать пятого утром он отнёс футляр Свиридову. Капитан запаял крышку, положил поперёк шва волос, залил воском в два слоя и отдал, не задав ни одного вопроса. Только когда Корсаков уже был у двери, сказал ему в спину:
— Сто лет – это долго.
— Долго, – согласился Корсаков.
— Я бы так долго письма не ждал, – заметил Свиридов. – Я бы сам пошёл.
Корсаков обернулся. Капитан сидел за верстаком и паял что-то другое, и лицо его было обычным, ничего не выражающим лицом сапёра, который никогда не моргает.
«Не знает, – подумал Корсаков, выходя в коридор, где пахло карболкой и жжёным сахаром. – Просто сказал то, что сказал бы любой. А ты бы и пошёл, полковник, хоть пешком, как Лузгин по мартовскому льду в Кронштадт. Но у тебя вместо льда дверь, которая открывается раз в месяц, да и то если небо позволит».
Днём во флигель заглянул Лузгин, с бумагой в руке и с таким выражением лица, будто ему только что рассказали очень хороший анекдот, и он ещё не решил, можно ли его пересказывать при дамах.
— Голубчик, – начал он, садясь на лавку. – Тут вам из Пулкова. Через сыскную пришло. Этот ваш, астроном, Звягин. Пишет: «Господину Корсакову, в собственные руки». Я, конечно, прочёл. – Он протянул бумагу. – Вы не серчайте. Работа такая.
Корсаков развернул. Почерк Звягина был мелкий, аккуратный, научный, с цифрами в столбик.
Милостивый государь Дмитрий Сергеевич. Согласно Вашей просьбе сообщаю: полнолуние 27 января с. г. приходится на утренние часы. Притом произойдёт полное затмение Луны, наибольшая фаза около 9 ч. 45 м. по петербургскому времени. Однако в Петербурге затмение наблюдаемо не будет, поскольку Луна к тому часу уже зайдёт за горизонт, а Солнце взойдёт. Наблюдать его смогут в Азии и в Америке. Высота Луны над известным Вам двором в ночь на 27-е – согласно прежнему расчёту, окно от полуночи до четверти третьего. С совершенным почтением, Звягин.
Корсаков дочитал и поднял глаза.
— Полное затмение Луны, – произнёс он. – В Петербурге. Которого никто не увидит.
— Вот и я, голубчик, о том же, – радостно подхватил Лузгин. – Я как прочёл, так сразу и понял: это у нас, в Петербурге, всегда так. Где-нибудь в Америке затмение, а у нас утро. В Азии затмение, а у нас солнце взошло. Во всём мире чудеса, а Петербург проспит. – Он покачал головой. – Затмение, которое Петербург проспал. Это про нас всё сказано. Про всю жизнь.
Корсаков засмеялся. Впервые за неделю по-настоящему.
— Фрол Евсеевич. Да вы философ.
— Я надзиратель, – поправил Лузгин. – У нас в сыскной это одно и то же. Только философам жалованья не платят. – Он посерьёзнел. – А небо-то, голубчик, ясное обещают. Агафон говорит, у него поясница не ноет. А у Агафона поясница точнее Пулкова.
— Ротмистр Щеглов тоже обещал ясно, – напомнил Корсаков.
— Ротмистр Щеглов, – задумчиво протянул Лузгин, – поясницей не болеет. Значит, он не от поясницы знает. Значит, ему кто-то сказал. – Он посмотрел на Корсакова из-под бровей. – Швед ваш, голубчик, видать, не одному вам погоду продаёт.
Двадцать шестого, в десятом часу вечера, перед самым выходом, в дверь флигеля постучали. Лёля. С бинтом.
— Садитесь, – велела она с порога. – Ногу на табурет. Я вам перевяжу.
— Елена Константиновна, вы меня перевязывали позавчера.
— Позавчера я вас перевязывала хорошо, – невозмутимо возразила Лёля, разматывая бинт. – А сегодня перевяжу плохо. – Она опустилась на колени у табурета. – Слабо. Чтобы к полуночи сползло.
Корсаков посмотрел на неё сверху вниз.
— Зачем?
— Затем, что вам надо будет что-то положить под крыльцо, – спокойно объяснила Лёля, не поднимая глаз. – А там будут смотреть. Фрол Евсеевич сказал, ротмистр обещал прийти. А хромому человеку, у которого сползла повязка, никто не мешает сесть у крыльца и перевязать ногу. Даже жандарм. – Она сделала первый виток, нарочно не туго. – Я видела, как вы перевязываетесь. Вы садитесь на правое колено, а левую ногу вытягиваете вбок. И сюртук у вас тогда закрывает руку до локтя.
Корсаков помолчал.
— Вы за мной наблюдали, Елена Константиновна.
— Я за всеми наблюдаю, – пожала плечами Лёля. – Я будущий врач. У меня это называется анамнез. А у вас, кажется, наружное наблюдение. – Она закрепила бинт булавкой и встала. – Вот. Сползёт к полуночи. Если не будете бегать.
— А вы не пойдёте?
— Нет. – Лёля отряхнула колени. – Вы там будете с ним. С Ильёй. Даже если он вас не увидит. А при таком разговоре третьему не место. – Она помолчала у двери. – Только по плечи, Дмитрий Сергеевич. Вы обещали. Когда-нибудь – это не в эту ночь.
— Только по плечи, – повторил он.
— Страшный вы человек, Елена Константиновна, – сказал он, когда дверь уже закрывалась.
— Я знаю, – донеслось из-за двери. – Мне тётя говорила.
II
Пушкинская улица, дом Мальцева, первый двор. 26 января 1906 года, без четверти двенадцать ночи.
Небо было ясным с вечера, и к ночи стало таким, каким бывает в Петербурге раз в десять лет: чёрным, глубоким, без единого облака, с мелкими, острыми, морозными звёздами, рассыпанными над крышами густо, как соль по сукну. Мороз был крепкий. Под ногами скрипело. Дым из труб поднимался прямо вверх, ровными столбами.
Ротмистр Щеглов стоял в первом дворе у фонаря.
Он был в шинели с бобровым воротником, в башлыке, с фляжкой в руке, и рядом с ним топтались двое в штатском. Увидев Корсакова и Лузгина в воротах, он приветливо поднял фляжку.
— Господин Корсаков! Фрол Евсеевич! Вот и вы. А я уже думал, вы передумали. Ясно, как я и обещал. – Он отвинтил крышку фляжки. – Коньяку? Шустовский. Для сугреву.
— Благодарю, ротмистр, – отказался Корсаков. – Я на службе.
— Вы на службе? – с живым интересом переспросил Щеглов. – У кого же, позвольте узнать?
— У сенатора Велехова. Вольнонаёмным писцом. Вам ведь прислали копию.
Щеглов засмеялся. Тем самым искренним, мальчишеским смехом, от которого Корсакову становилось не по себе.
— Прислали, – признал он. – «Состоит при мне». Семь слов. Я эту бумагу повесил у себя в кабинете в рамке. Над столом. Рядом с портретом государя. Это лучший образец канцелярского стиля, какой я видел за двенадцать лет службы. – Он отпил из фляжки и завинтил крышку. – Так что же. Пойдёмте во второй двор? Я, признаться, давно хотел посмотреть, что вы там делаете по ночам. Говорят, вы ходите кругами. Как часовой.
Между первым и вторым двором была арка. В арке была решётка. Решётку на ночь запирали, и ключ от неё был у дворника.
Агафон стоял у решётки. В тулупе, в валенках, с фонарём в одной руке и с ключом в другой. Трезвый как стёклышко, что для Агафона в любой день было подвигом, а в зимнюю ночь – подвигом двойным.
Корсаков и Лузгин подошли. Агафон отпер решётку, пропустил их и снова запер. Щеглов подошёл следом.
— Отвори, братец, – вежливо попросил ротмистр.
— Нет-с, ваше благородие, – так же вежливо ответил Агафон. – Не можем-с.
Щеглов поднял брови.
— Это почему же?
— Жильцы жаловались, – объяснил Агафон. – Во втором дворе ночью ходят. Мешают. Велели запирать. На ночь. Чтоб не ходили.
— А они? – Щеглов кивнул на Корсакова и Лузгина по ту сторону решётки.
— Они не ходят, – невозмутимо ответил Агафон. – Они стоят. Это другое.
Щеглов посмотрел на Агафона. Долго, с интересом, как смотрят на редкое насекомое, обнаруженное в собственной тарелке. Потом на Корсакова за решёткой. Потом опять на Агафона.
— Ты знаешь, кто я, братец? – спросил он мягко.
— Знаю-с, ваше благородие, – кивнул Агафон. – Вы из охранного. Вы третьего дня приходили, про жильцов спрашивали. Я вам всё рассказал. Я, ваше благородие, всем всё рассказываю. Мне скрывать нечего. – Он помолчал. – А решётку не отопру. Не велено.
— Кем не велено?
— Жильцами, – сказал Агафон. – Я, ваше благородие, служу жильцам. Мне жалованье жильцы платят. А охранное мне жалованья не платит. – Он поскрёб затылок и добавил: – Пока.
Лузгин за решёткой издал звук, похожий на кашель. Корсаков не обернулся. Он смотрел на Щеглова и видел, как ротмистр решает. Ротмистр мог приказать. Мог вызвать городового. Мог сам взять у дворника ключ, и дворник отдал бы, никуда бы не делся. Но для этого нужно было бы сделать шум. Посреди ночи, в чужом дворе, на глазах у двух филёров. Из-за решётки. Из-за дворника. Из-за писца сенатора Велехова, который «стоит, а не ходит».
Щеглов засмеялся.
— Превосходно, – произнёс он. – Это превосходно. «Пока». – Он отступил на шаг и снова отвинтил фляжку. – Хорошо, братец. Не отпирай. Я здесь постою. В первом дворе. Здесь тоже хорошо видно небо. – Он поднял фляжку в сторону Корсакова. – Ваше здоровье, господин писец. Ходите кругами на здоровье. Я подожду.
Корсаков поклонился.
«Агафон, – подумал он, уходя за Лузгиным во второй двор. – Пьющий, но не сильно. Болтливый. Всем всё рассказывает. И только что остановил ротмистра Отдельного корпуса жандармов одним словом "пока". Во всех учебниках написано, что лучшее прикрытие – это человек, которого никто не принимает всерьёз. А лучшим оказался дворник, который сам себя всерьёз не принимает».
III

Пушкинская улица, дом Мальцева, второй двор. Ночь на 27 января 1906 года.
Во втором дворе было светло, как днём. Луна стояла над колодцем высоко, огромная, белая, и снег на камнях отсвечивал синим, а тени от водосточной трубы, от крыльца, от поленницы лежали чёрными, резкими, вырезанными ножом. Окна в шести этажах спали. Только на третьем, где в декабре играли на гитаре, горела свечка.
Корсаков встал посреди двора. Шесть шагов от крыльца, три от водосточной трубы. И поднял голову.
Ясно. Ясно здесь. А там?
Он не знал. Он стоял и смотрел на луну, и думал о том, что в эту самую минуту, в эту же ночь, через сто лет, над этим же двором тоже стоит луна, и над ней тоже либо ясно, либо нет. И что Чельберг знает, как там. И что Щеглов, стоящий в первом дворе с фляжкой, знает, как там. А он, ради которого эта дверь, по словам карточки номер один, и была кем-то открыта полтора года назад, не знает ничего.
— Голубчик, – тихо позвал Лузгин от сарая. – Вы бы сначала, того. Дело сделали. Пока ротмистр коньяк пьёт.
Корсаков кивнул.
Футляр лежал у него во внутреннем кармане, завёрнутый в клеёнку, такую же, в какой когда-то лежало удостоверение. Ландрин, барышня без корзинки, серебряный шов, воск в два слоя, волос поперёк. Два листа тушью. И третий, чистый.
Он подошёл к крыльцу. Медленно, тяжело, припадая на левую ногу больше, чем нужно. Остановился у нижней ступени. Поставил трость к перилам. Опустился на правое колено, вытянув левую ногу вбок, как вытягивают ногу люди, у которых она болит. И начал разматывать повязку на лодыжке.
Он разматывал её не торопясь. Виток за витком, восьмёркой, через подъём, как наматывала Лёля. Лузгин стоял у сарая с фонарём, прикрытым полой пальто, и светил ему на ногу, и со стороны, для любого случайного глаза, это выглядело именно так, как должно было выглядеть: хромой человек в морозную ночь перевязывает больную ногу у крыльца, а старый надзиратель ему светит.
Из первого двора их было не видно. Корсаков знал это. Но он знал и другое: кто-нибудь всегда смотрит из окна. Всегда. В любом дворе, в любом городе, в любом веке. Свечка на третьем этаже горела. А там, где горит свечка, кто-нибудь не спит.
Он размотал повязку до конца. Левой рукой расправил бинт на колене. А правой, под бинтом, под полой сюртука, вынул из внутреннего кармана свёрток в клеёнке и сунул его в щель под нижней ступенью. Между чугуном и камнем. До упора. А потом, не вынимая руки, протолкнул ещё дальше, вбок, за выступ кирпича, в пустоту под углом цоколя, куда уже не пролезали пальцы. Оттуда его можно было достать, только разобрав крыльцо по кирпичу. Или подождав сто лет, пока кирпич раскрошится сам.
Потом начал наматывать повязку обратно.
Восьмёркой. Через подъём. Туго. Виток к витку.
«Нога, – думал он, затягивая последний виток. – Двадцать лет она была моим слабым местом. Из-за неё меня чуть не списали. А сегодня она впервые в жизни сработала на меня. И придумал это не я, а студентка третьего курса, которая нарочно завязала мне повязку слабо. Мюнхгаузен вытаскивал себя за волосы. А я, оказывается, прячу письма за собственную хромоту. Причём по чужому плану».
Он закрепил бинт булавкой. Взял трость. Поднялся, тяжело опираясь на перила.
Лузгин опустил фонарь.
— Так-так, – произнёс он вполголоса. – А я, голубчик, ничего не видал. Светил, а не видал. Вот ведь как бывает. – Он вздохнул. – Это у меня от возраста.
Корсаков вернулся на середину двора.
Без пяти двенадцать.
Он смотрел на луну. Луна смотрела на него. Свечка на третьем этаже погасла.
Полночь.
Ничего.
Четверть первого.
Ничего. Сухой морозный воздух, пахнущий дымом и снегом. Скрип валенок Лузгина у сарая. Где-то далеко, на Лиговке, ломовой извозчик ругал лошадь, долго и вдохновенно, с таким богатством оборотов, что в веке Корсакова за такой текст давали бы литературные премии.
Половина первого.
И тогда, без всякого предупреждения, как всегда, на лицо ему легла паутина.
IV
Пушкинская улица, дом Мальцева, второй двор. Ночь на 27 января 1906 года, половина первого.
Сначала паутина. Невидимая, тонкая, липкая, на лбу, на щеках, на веках. Он не стал её смахивать. Он знал, что это.
Потом заложило уши. Сразу, разом, как закладывает в самолёте при посадке, и звуки ушли: и скрип валенок, и далёкий извозчик на Лиговке, и собственное дыхание. Осталась только тонкая звенящая нота, одна, высокая, как от камертона.
Потом воздух перед ним стал гуще.
Кисель. Он помнил это. Упругое, тягучее, тёплое, как вода, в которую входишь с мороза. Оно стояло перед ним прозрачной стеной, и сквозь эту стену двор был виден тот же, только чуть дрожащий, как бывает виден берег сквозь воду, если смотреть из-под неё.
Ясно здесь. И ясно там.
Оба неба.
Он оглянулся на Лузгина. Надзиратель стоял у сарая, вытянувшись, с фонарём в опущенной руке, и лицо у него было такое, какое Корсаков видел только однажды: в ночь на двадцать девятое ноября, когда Лузгин сидел в снегу с тёмным пятном на плече и смотрел, как Корсаков стоит в воздухе по плечи.
— Я недолго, Фрол Евсеевич, – сказал Корсаков. Он не услышал своего голоса. Но Лузгин, видимо, услышал или понял по губам, потому что кивнул.
Он шагнул. Правой.
Кисель принял его. Мягко, бережно, как вода принимает пловца, и он вошёл в него по пояс, по грудь, по плечи. И остановился. Как стоял в ноябре. И посмотрел.
Двор был тот же.
Тот же колодец. Те же шесть этажей. Та же луна над крышами, белая, круглая, равнодушная к векам. Но окна были другие: пластиковые, белые, и в двух горел свет, не жёлтый, а синевато-белый, холодный, и в одном мигал телевизор. Под аркой, где в девятьсот шестом стояла решётка Агафона, стоял автомобиль. Не «девятка» на этот раз. Иномарка. Серебристая, заиндевевшая, с жёлтым квадратиком на лобовом стекле, на котором, кажется, был написан номер телефона эвакуатора. На стене, где в девятьсот шестом был дровяной сарай, а в две тысячи пятом – кирпичная стенка с железной дверью, всё так же краснели кривые буквы. Только теперь под ними кто-то дописал другим цветом, синим: «И ВСЕГДА БУДЕТ».
И был холод.
Мороз здесь, по ту сторону, был не такой, как в девятьсот шестом. Злее. Суше. С тем особенным колючим привкусом выхлопных газов и угольной пыли из котельной, который он не чувствовал четыре месяца и который вдруг узнал так остро, что у него перехватило дыхание. Февраль две тысячи шестого. Он вспомнил: в ту зиму в России стояли страшные морозы, о которых потом говорили годами. По ту сторону было минус двадцать пять, не меньше. Снег в колодце двора лежал серый, утоптанный, с жёлтыми пятнами у стены, где выгуливали собак.
Он искал глазами крыльцо.
Крыльцо стояло. Чугунное. В углу. То самое. Облупившееся, ржавое по краям, с одной сломанной стойкой перил, но то самое. И под нижней ступенью, между чугуном и цоколем, чернела та же щель.
Он выдохнул. Медленно, как выдыхают после долгого бега.
«Стоит, – подумал он. – Стоит, Илья. Сто лет простояло. Как Велехов говорил: чугун не берёт ни вода, ни революция».
А потом он увидел бумажку.
Она висела на водосточной трубе, на уровне человеческого роста, примотанная скотчем, широким, прозрачным, в три оборота. Обычный лист бумаги, белый, офисный, формата А4, распечатанный на принтере, слегка надорванный ветром по краю. В лунном свете и в синеватом свете из окна он видел её ясно. Видел крупные чёрные буквы наверху.
ПРОПАЛ ЧЕЛОВЕК
Под буквами была фотография. Чёрно-белая, плохо пропечатанная, с полосами от принтера.
Он сам. В новом кителе. С тремя звёздами. С подбородком чуть выше, чем нужно.
Та самая. Тринадцатое октября. Личное дело.
Под фотографией было напечатано мелко, и он не мог разобрать всего, но разобрал: «Корсаков Дмитрий Сергеевич, 1967 г. р.… рост 190… ушёл из дома на Лиговском пр. 17 октября 2005 г. и не вернулся… был одет…» А в самом низу, под печатными строчками, от руки, синей шариковой пастой, круглым школьным почерком, с наклоном не в ту сторону, была приписана одна строка. И номер телефона.
Если видели – позвоните. Пожалуйста. Илья.
Буква «д» в слове «видели» была с длинным хвостом вниз. Петлёй. Якорем.
V

Там же. Ночь на 27 января 1906 года – ночь на 13 февраля 2006 года.
Pulsuz fraqment bitdi.