Kitabı oxu: «Перелом. Книга 2», səhifə 11
XVI
…Духа злобы над душою
Я слышу тяжкое крыло.
Фет.
На другой день, часу в девятом, Троекуров, только-что совершивший утренний туалет, сидел в своем нумере, в халате, с газетным листком в руке, и прихлебывал чай из похолодевшего уже стакана, когда в его передней отворилась дверь, послышался звук голосов, и вслед затем слуга его, грузин, вошел в комнату.
– Кто тут? – спросил его Борис Васильевич.
– A не знаю! – грузин пожал плечами и подал визитную карточку. – Говорят, чтобы вы прочитали хорошенько и тогда будете знать.
Троекуров поднес карточку к глазам. На ней читалось:
Степан Иоакимович
Троженков.
Ходатай по делам.
– Проси! – по минутном размышлении сказал Троекуров.
Вошел господин в синих очках, с которым читатель уже встретился в «укромном уголке» Елпидифора Павловича Акулина.
– Извините, что принимаю вас в таком туалете, – учтиво проговорил, привстав, хозяин, – я не хотел заставить вас ждать… Не угодно ли?
И он указал ему на стул подле дивана, на котором помещался сам.
Тот поклонился, сел и молча сквозь темные свои стекла уперся в него взглядом.
Такой дебют не понравился нашему кавказцу.
– Вы желали меня видеть, – сухо проговорил он, – чему именно обязан я этою честью?
– Вы изволили прочесть мою официальную, так сказать, кличку? – медленно вымолвил на это вошедший, кивнув подбородком на карточку, лежавшую на столе пред Троекуровым.
– Как же, прочел!
– И полагаю, – продолжал тот, растягивая слова, усиленно придыхая на гортанных звуках и особенно напирая на гласную о, – полагаю, что вы, несмотря на великороссийское закончание на веди-еръ, разобрали в той кличке обрубленный, с позволения сказать, как у собаки хвост, фамилии очень близкой вам по связям родства?
Троекуров с видимым уже любопытством воззрился на него в свою очередь.
– Разобрал, вы не ошиблись… Мне, впрочем, о вас было ранее известно, – примолвил он, помолчав.
– Было известно? – повторил Троженков и повел как бы с удовольствиом головой. – Известно вам, следовательно, то обстоятельство, что по естеству природы, так сказать, я вашей покойной матушке состою родным племянником, а вам двоюродным братом?
Невольное брезгливое ощущение пробежало по лицу Троекурова, но он тут же сдержался и с бесстрастным выражением поднял опять глаза на говорившего.
Но тот очевидно все видел, все замечал. Речь его приняла тут же не то беззаботно-насмешливый, не то язвительно-иронический оттенок:
– По тому же естественному основанию могу предаться и дальнейшей, так сказать, игре моей фантазии, как то: почитать себя потомком древних предков, единственно настоящим наследником значительных маетностей2, перешедших от оных родившему меня отцу, – и вообще в некотором смысле видеть в себе персону… А по действительности, как определил мне закон человеческий, ничто более есмь, как червь земляный, хуже даже того червя, могу сказать, потому как с первого момента непрошенного появления моего в мире сем отмечен, могу сказать, клеймом позора…
– Позвольте, – перебил его Троекуров, – я не понимаю, для чего вам угодно объяснять мне все это?
– Потому угодно, – невозмутимо возразил странный его собеседник, – что прежде всего желал бы знать, с какой стороны вам угодно будет взглянуть на меня, имя рек?
И он снова указал подбородком на свою визитную карточку.
– То есть со стороны «персоны» или со стороны «червя», как вы изволите выражаться? – Борис Васильевич чуть-чуть усмехнулся. – Ни с той ни с другой, позвольте сказать вам откровенно. Рождение ваше я ни в каком случае позором для вас не почитаю, а вижу в этом… несчастие, за которое вы никак не ответственны и которое, напротив, может только возбудить сожаление о нем в каждом порядочном человеке… Что же касается вашего гражданского положения, то я, вы понимаете, не властен его изменить и могу смотреть на него лишь так, как создано оно для вас законом.
Троженков повел всем телом:
– Извините, – натянуто проговорил он, – я полагал, что как сын нашего просвещенного века вы признаете неправедность писаного закона вообще и принимаете в основание естественные права человека…
– На что? – коротко отрезал Троекуров.
Вопрос этот как бы смутил «ходатая по делам»: он примолк на минуту и начал затем опять, не отвечая прямо на него:
– Не знаю, известен ли вам следующий факт: по выходе замуж матушки вашей, Маргариты Ивановны, против воли брата ее, а моего отца, – подчеркнул он, – сей последний подал на Высочайшее имя просьбу об узаконении меня, тогда пятигодового дитяти, во всех правах законного сына своего и наследника.
– В чем ему было отказано, – холодно заметил Троекуров.
– Отказано, – как бы машинально повторил тот, – остается знать, признаете ли вы за оным фактом нравственное, так сказать, значение утверждающего меня обстоятельства?
– В чем утверждающего, я не понимаю?
– Да хотя бы в воззрении самого родившего меня лица на права моего рождения?
– Послушайте, Степан Акимыч, – молвил не сейчас Троекуров, глядя в стекла его очков, сквозь которые тщетно старался он уловить выражение его глаз, – я не философ и не юрист и в социологические прения вступать полагаю бесполезным как для вас, так и для меня. На ваш же факт я отвечу такими же фактами. Отец ваш действительно желал вас одно время узаконить и просил об этом… Вы меня извините, если я позволю себе заметить, что он при этом руководился гораздо более ненавистью к матери моей и намерением лишить ее потомство всякой надежды на его наследство, чем заботой о «правах вашего рождения». Доказательством этому служит то, что, получив отказ в своей просьбе, он тут же женился на дочери своего управителя, прижил от нее сына, покойного Ивана Акимыча, a о вашей судьбе, сколько мне известно, позабыл и думать… Я был вчера у занимавшегося его делами и близкого его приятеля, Захара Петровича Успенского; он мне говорил, что отношения к вам… отца вашего… и брата были далеко не нежны, и что вы с вашей стороны…
– Успели уж побывать и справиться! – ядовито вскликнул Троженков. – И почерпнули, разумеется, самые неблагоприятные обо мне данные?
– Я не справлялся о вас: то, что до вас относится, сказано мне было мимоходом.
– Понимаю – и плюю на презирающих меня так же, как и они на меня плюют, – неожиданно отпустил на это господин в синих очках, – но я позволю себе спросить вас, как человека… как человека, так сказать, в абстрактном смысле слова – имею ли я право обиды на того, кто, родив меня на свет без спроса моего и желания, угнетал затем все это, им же данное мне существование, не только не обеспечив его в юные, но даже и в зрелые мои лета, лишив меня даже средств приобрести права служебные, так как по окончании мною гимназического курса в Полтаве, где я проживал, до ее смерти, с матерью на пенсион в 500 рублей в год, назначенный ей этим ее обольстителем, он на поступление мое в университет ни за что не согласился, а определил писцом в губернское правление, в коем и прозябал я в убожестве и, можно сказать, в грязи до более чем тридцатилетнего возраста?.. Так если я, приехав после того сюда по недостатку средств с обозным извозчиком, в виде поклажи, требовал от того человека и сына его настоящего себе обеспечения, а они мне в этом злостно отказывали и меня своею же против меня виной корили – так вы как скажете: меня или их казнить треба за это? Прошу от вас откровенного мнения.
– Вы правы с вашей точки зрения, – сказал внимательно прислушивавшийся к речи его Троекуров, – но, быть может, – промолвил он, несколько запинаясь, – с вашей стороны были также… поступки, объясняющие в некоторой мере, если далеко и не оправдывающие, суровости к вам покойного Акима Ивановича…
У Троженкова дрогнула челюсть:
– А, поднесли вам уже и о моих «поступках»! – злобно захихикал он. – Доложили, вероятно, о том, как я со стола миллионера, Акима Иваныча Остроженко, тысячу рублей позволил себе самовольно присвоить раз, и как за это пан сей большой меня, детище свое первородное, крова и хлеба последнего лишил?
Он вскочил с места и перегнулся через стол так, что Троекуров поспешно откинулся в спинку своего дивана, чтобы не почувствовать его дыхания на своем лице.
– Взял-с, действительно взял… потому и мне… и мне пожить захотелось раз, как жил ежедневно законный братец мой, Иван Акимыч, что такие тысячи карбованцев в одну ночь у Фараоновых дев3 оставлял!.. Взял-с и не отказался, когда допытывали: «Ты взял?» – Я!.. Мошенником меня они из-за того сделали, a сами честные остались! Полна грошей кишень – и честные! A от других с честности, голодом чтобы помер, требуют!..
Он опустился снова на стул, порывисто дыша и трясущеюся рукой поправляя свои слегка скользнувшие вниз по носу очки. Поверх их на мгновение выглянули глаза его – недобрые, мышиные щелки глаз, лукавые и тревожные…
– Несправедливость общественная, что с нею поделать! – выговорил он, как бы в resume4 всего предыдущего, с изнеможенным видом опуская обе руки.
«Что-то подобное говорил вчера этот… Овцын, – мелькнуло в голове Бориса Васильевича, – но тут посерьезнее основание»…
Он глядел на этого своего «двоюродного брата по естеству природы» с какою-то странною смесью жалости и отвращения. Он вполне признавал естественность высказывавшегося этим обездоленным человеком протеста, но голос, выражавший этот протест, звучал в его ухе чем-то неестественным и заученым. Забегавшее вперед признание о краже им денег у отца вслед за первым намеком о его «поступках» отзывалось гораздо более злым цинизмом, чем душевною страстностью; самые подходы его речи наконец и как бы ощупывание своего собеседника, прежде чем приступить к самому делу, за которым (Троекуров понял это из одного уже его визита) этот господин явился к нему, коробили нашего джентльмена своею грубою деланностью и лукавством.
Но он не хотел поддаться этому впечатлению. «Мало ли что кажется иной раз фальшивым, a на самом деле совершенно искренно! – настойчиво доказывал он себе. – Человек этот несчастлив, и если даже и порочен, – не по своей вине; он не просился, в самом деле, на этот свет, в эту свою несчастную шкуру незаконнорожденного, заклейменного, как говорит он справедливо, с первой минуты его рождения; ответственность за него, за его исковерканность, за неблаговидность его дел лежит не на нем, а на том, кто, родив его, не дал ему ни средств к жизни, ни настоящего образования… Бессердечный, поистине, человек был этот мой дядя, Аким Иванович!..»
– Да, я понимаю, – соответственно этому внутреннему рассуждению громко уже выговорил он, – обеспеченному человеку трудно себе представить даже, сколько нужно иной раз мужества бедняку, чтобы противостоять соблазну зла…
Труженков поднялся еще раз с места и протянул ему через стол руку:
– Позвольте поблагодарить вас, Борис Васильевич, за такие ваши слова! Запишу их, верьте слову, на вечные времена в памяти своей и сердце. Сказанные таким человеком, как вы…
Троекуров поспешил прервать его и принять руку, которую тот продолжал давить в своих холодных и каких-то склизких пальцах:
– Словам цена – грош, говорят, – вымолвил он с невольною резкостью, – и, вероятно, вы не для этого почтили меня своим посещением… Господин Успенский, – поспешил он тут же перейти на другую почву разговора, – говорил мне, что он за несколько времени до смерти Акима Ивановича склонял его обеспечить вас известною суммой и что тот совсем было согласился на это и обещал ему даже внести на ваше имя в банк, с тем чтобы вы, пока он жив, пользовались процентами с них, двадцать пять тысяч рублей.
– От полуторамиллионного состояния двадцать пять тысяч! У него одних чистых денег билетами до трехсот пятидесяти тысяч оставлено! – злобно захихикал Троженков. – Справедливо это, как полагаете?
Борис Васильевич чиркнул спичкой о стоявшую на столе коробку, закурил папироску и, жмурясь как бы от дыма, проговорил торопливым голосом:
– Духовного завещания, как достоверно известно Успенскому, покойный не оставил никакого; всему таким образом должен наследовать я… Я обязуюсь, по вводе меня во владение, выдать вам вдвое того, что он назначал вам – пятьдесять тысяч.
Он старался не глядеть на него, говоря себе: «Только бы он опять не стал мне глупых благодарностей выражать, а главное, не хватал бы еще раз за руку!..»
– Полагаю, что имею право на большее! – к немалому своему удивлению услышал он в ответ шипящий, словно оскорбленный голос «ходатая по делам».
Он глянул теперь на него во все глаза и громко рассмеялся:
– На все, то есть? Потому что я иначе не понимаю: или вы в самом деле почитаете себя вправе оспаривать у меня это наследство, – тогда я ни при чем; если же наследник я, то торговаться со мною в том, что я добровольно желаю отделить вам… по крайной мере забавно!..
– Есть все же совесть, Борис Васильевич! – проговорил тот уже несколько оробевшим тоном.
И Троекуров побледнел весь и нервно закусил ус:
– Есть, – сказал он, – я с нею согласно и поступаю: отец ваш давал вам цены ровно наполовину меньше!..
«Смертный мне враг с этой минуты», – сказал он себе тут же, угадывая сквозь непроницаемые стекла Троженкова змеиный взгляд, направленный на него вслед за этими его словами, и презрительно усмехнулся.
Но тот не доиграл еще всей своей игры:
– Правы вы были, Борис Васильевич, правы! – завздыхал он вдруг, как бы внезапно одумавшись. – Бессилен бедняк пред соблазном… туман, так сказать, напускает ему в очи… И вот, как пред Богом, поверите, из чего это я вместо слов благодарности в такой постыдный, извините великодушно, с вами торг вступил? Всю душу вам свою открою. Как дитею еще себя помню в имении отцовском, пока не отослал он нас из него бесчеловечно с матерью, так и до сегодняшнего дня, все одно я в мысли держал: удалиться от людей да зажить себе панком в деревне тихо, честно, благородно… И даже сколько раз пытался с покойным об этом, даже из Полтавы письмо ему писал: дайте, говорю, мне из земель ваших хотя кусочек масенький, построю я там себе хибарку, стану наймом работать, – потому я, как не имея дворянских прав, крепостным людом владеть не могу. А он даже и ответа никакого на то мне не дал… И вот теперь как раз, занимаясь ведением процессов по присутственным местам, такой случай вышел, что могу я знатнейшее имение приобрести, дав под залог его теперь сорок тысяч, а когда, уповательно, объявлена будет воля крестьянская и всем без исключения предоставится право владения землей, доплатить еще двадцать тому помещику и переехать туда пановать на его место. И так ни о чем, как пред Богом, думать не могу, как об этом имении; и как вы сказали… «пятьдесят тысяч», а у меня в голове сейчас: «не хватает до полной суммы»…
– Дело, значит, в лишних десяти тысячах, – гадливо воскликнул Троекуров, не давая ему договорить, – хорошо, я согласен их прибавить.
Он встал и поклонился, давая ему этим знать, что переговоры их кончены.
Троженков медленно поднялся в свою очередь:
– Так я буду в надежде, Борис Васильевич, – проговорил он после довольно продолжительного обоюдного молчания и как бы имея вымолвить что-то другое, заботившее его.
– У меня одно только слово! – отрезал Троекуров, которому вид этого человека уже глубоко претил, поклонился ему еще раз и прошел в свою спальню.
«Паны проклятые!» – неслышно прошипели позеленевшие губы Троженкова… «А гроши с гонора с одного заплатит все, и документа не треба, только бы сам дожил до ввода во владение», – добавил он мысленно чрез миг, усмехнулся, надел шапку тут же в комнате и вышел.
XVII
1-Нет искр живых во мне на голос твой приветный,
Одна глухая ночь, и нет для ней утра-1.
Тютчев.
Он жил на Грачевке, в доме диакона, у которого нанимал две комнаты на дворе, сквозь который, промеж подымавшихся как горы сугробов снега, протоптана была черневшая оттаявшею грязью тропинка до его квартиры. Ворота во двор были постоянно заперты наглухо, и хода в него другого не было, как через низенькую калитку, куда Троженков, давно привычным движением нагибая заранее голову, и направился, отпустив на улице своего извозчика. Но, столкнувшись в проходе с выходившим от себя в эту минуту в просторной лисьей шубе и шапке и с высокою тростью в обнаженной красной руке высоким и тучным хозяином дома, оборвал его самым неожиданным для сего последнего образом:
– Когда это вы, отец диакон, по-человечески жить зачнете, ворота отколотить прикажете?
Отец диакон отступил на шаг, пропустил его и, прислонившись к стенке дома, открыл большие глаза:
– A для чего это теперича требуется, Степан Акимович?
– A для того, что теперича, – передразнил его Троженков, – порядочному человеку у вас и доехать-то до своего крыльца нельзя!
– Кому ж это, к примеру, батюшка? – наивно выговорил отец диакон, моргая все с тем же удивлением, и, не дождавшись ответа, поглядел вслед быстро удалявшемуся от него жильцу, покачал подозрительно головой и шагнул к калитке, но тут же отступил еще раз.
В нее торопливо входила с улицы статная и белолицая женщина в шубке, укутанная большим платком, черты которой были намечены в его памяти (он уже не в первый раз встречался с нею или видел ее из своих окон пробирающеюся к флигелю Троженкова).
Он осанисто усмехнулся, поднес руку к шапке и спросил:
– К Степану Акимовичу изволите?
– Да, он дома? – усиленно переводя дыхание, молвила женщина, приостанавливаясь.
– В аккурат сейчас подъехал…
Она кивнула ему головой и прошла мимо.
Отец диакон усмехнулся опять, повел усами, как таракан (с которым вообще представлял некоторое сходство), и вышел на улицу, проговорив себе под нос в виде одобрительного отзыва:
– Телостроение знатное!
A она, быстро перебежав двор и войдя в сени, разделявшие флигель на два отделеньица, в одном из которых жил Степан Акимович, схватилась за ручку его двери, передохнула еще раз от спеха ходьбы и вошла в комнату.
Сквозь ледяные кристаллы, заволакивавшие зеленоватые стекла низеньких окон, проникал в нее свет зимнего дня, освещая ее неряшливую и грязноватую обстановку. Крашеная под красное дерево мебель, состоявшая из дивана и четырех кресел, обитых черною волосяною материей, приставленный к стене стол, покрытый продранною клеенкой, на котором рядом со сложенною кипкой «дел» в серых сенатских обложках и X-м томом Свода законов в зеленом корешке лежали два-три нумера тогдашнего Современника и истрепанный, видимо перебывавший во многих руках, тоненький листик лондонского Колокола, – таков был этот покой, служивший кабинетом и приемною нашему «ходатаю по делам».
– Кто там? – раздался его голос из соседней, спальной его, комнаты, куда только что прошел он снять верхнее платье.
– Я! – произнесла женщина, устало опускаясь в кресло подле стола и откидывая к затылку толстый шерстяной платок, покрывавший ее голову.
– Анфиса Дмитриевна! – воскликнул он, поспешно выходя к ней. – Как это в такой час?
Она подняла на него свои голубые, отуманенные теперь глаза и с каким-то странным выражением печали и робости тихо проговорила:
– Кончился он…
Троженков качнулся на ногах:
– Помер… Ну? – глухо проговорил он, наклоняясь к самому ее лицу и жадно впиваясь ей зрачками в зрачки.
Она медленно закачала головой:
– Вчерась еще… утром, – падали чуть слышно ее слова из бледных уст, – все, до копейки… в банк… отвезли…
– Кто? Кто отвезли? – спрашивал он, бледнея в свою очередь.
– Дочка… с мужем…
– Вы мне ж говорили, что они про те деньги ничего не знают?..
– И не знали… только вчера, как ты ушел… выслала она меня из комнаты… сам он, должно, боясь часа смертного, открыл им… разговор у них был большой… Слушала я, да через дверь не расслышала… Только сказала потом бесстыжая барыня эта, что «так вернее будет»… это насчет, то есть, что увезли они эти деньги… меня опасаючись, значит!..
Она говорила порывисто, нескладно, передавая ему с судорожною поспешностью то, в чем принимала участие сама и что могло быть ей лично известно из общего хода этого дела, подробно изложенного нами читателю.
Он слушал ее теперь, шагая крупными шагами из угла в угол комнаты и заставляя хрустеть один за другим каким-то гробовым звуком все суставы своих пальцев.
– Ни с чем теперь осталися, браво! – злобно захихикал он в заключение всего того, что узнал из ее сообщений. – Не захотели слушать меня: допреж того… пока хозяйкой всему были, обеспечить себя могли.
– Допреж того! – зашептала Анфиса, тревожно следя за ним все так же робким взглядом. – Грех, не могла я против благодетеля моего решиться…
– «Благодетеля», – ядовито перебил он ее, – в крепости состояли и духом и телом у хапуги того полицейского!
– Оставьте! – строго проговорила она на это, подымая голову. – Человек на столе лежит, a вы обиждать!
– Извините, государыня моя милостивая, – зашипел он, – извините, что до драгоценного сокровища вашего коснуться осмелился… Вдовою вы, значит, неутешною по форме теперь сделалися?
– Не поминать бы уж лучше, Степан Акимыч, – дрожащим от слез голосом возразила она, – четыре года как за Кремлем каменным выжила я за ним; может, для других, а для меня благоволительный был господин, сами видели. В глаза, можно сказать, глядел, как бы успокоить да жизнь мою вдовью усладить; так должна я или нет жалеть его, как вы полагаете?.. Когда, может, и помер-то он даже через злость мою на него! – вырвалось у нее стоном из груди. – Я теперича к вам за советом пришла, потому как осталась я, почитай, сиротою после того человека, а вы меня такими словами вашими как из ведра на морозе обливаете!..
– Каких же вам еще слов? – он чем дальше, тем сильнее злился. – Когда были у вас в руках козыри все, да и тут в дурафьях себя оставили! Что же я теперь могу советовать?
Анфиса Дмитриевна поспешно расстегнула свою шубку, развязала и сорвала с шеи тяжелый платок: кровь приливала ей в голову:
– Степа, – вскрикнула она, блеснув глазами, – чтой-то ты говоришь теперь, Бога ты не боишься! Кто ж до теперешнего довел меня, как не ты! Памяти в тебе, видно, не осталось крошечки, или совсем уж без совести? Забыл ты, как писаришкой убогоньким к нему поступил, на меня в ту пору гляделок-то своих лукавых поднять не смел… а потом с кухни бегать стал, Лазаря петь, да улещать меня словами змеиными, в ноги кидался, коленки целовал… Он в часть или иное место на службу, а ты шасть из канцелярии тут как тут – год целый гвоздил, сердце мое смущал… И обошел-таки, спутал… Совесть-то свою всю с тобой потеряла! Кабы не любил еще он меня так да не верил, а то мукою мучусь бывало, об этом думаючи, а ты придешь да и распишешь опять языком, будто и права я с тобой… И каких ты мне только тогда слов не говорил, чего ни наобещивал, замуж меня взять за счастье себе почитал! Говорил ты, нет? И до вчерашнего утра даже до самого, как вышла я к тебе в переднюю, ты мне что первым делом: «Изныл, говоришь, весь, ожидаючи, как бы с тобой в законный сыграть да на деревню ехать»… А теперь у тебя слов нету!..
Голос ее оборвался, и одни глаза ее, с прежнею мучительною тревогой устремленные на него, договорили ему остальное.
– Вы это напрасно себя беспокоите, Анфиса Дмитриевна, – начал он в ответ, продолжая шагать по комнате и не глядя на нее, – я все это очень хорошо разумею; только ведь сами знаете, насчет деревни и прочего, так мы с вами предполагали, как если будет из чего… А если теперь ни у вас, ни у меня нема ничого, так ничто й не буде, говорят у нас в Полтаве; сами уж рассудите после этого!
Но она еще не «рассудила», слова еще неудержимо просились у нее из души наружу:
– Если бы не ты, разве бы оставил он меня ни с чем? Умный он был, догадливый… Скажем прямо так, что он только не говорил, меня жалеючи, а все про нас понимал, видел… а то, может, и слышал, как ты со мной ночью-то шепотом шептал… «Спит», а как если не спал?.. А механику-то твою с депешей оченно он хорошо заметил; сейчас опосля того велел мне при докторе другую написать, а как она с мужем приехали, так первым делом чтобы тебя вон… Сама при мне ему сказала: «Я мол, папа, Федьке, по вашему приказанию, передала, чтоб этого Троженкина к вам на глаза не пущать»…
Троженков остановился на ходу:
– Покорнейше вас благодарю! Я, значит, и до разорения вас довел, и «благодетеля» лишил, и…
– А то кто ж? – пылко прервала она его. – Кабы ты все сердце мое не возмутил, что не у него, а у тебя действительно я за крепостную была, он бы и теперича жив остался! Лукавством твоим и жадностью душу ты мне отравил, вот что! Как вижу, денежки-то сплыли, да о тебе тут подумала, а и еще барыня эта ошельмовать меня вздумала, такая меня злость взяла, что вот, кажется, всех бы их в ступе истолкла сама… И пришла я тут к нему – знаю, что все одно, как ножом ему: «Счастливо, мол, оставаться, Елпидифор Павлович, – говорю, – не хочу у вас больше жить»… Так даже страх на него глядеть было: затрясся весь… и зять его даже кинулся просить меня, чтоб осталась я… А я и слушать не хочу: «Пропадай вы все пропадом», – думаю… И пошла, обернуться-то на него в последнее не захотела… и обернулась только, как уж он…
И Анфиса залилась вдруг неудержимым истерическим рыданием. Не даром, действительно, далось ей удовольствие сорвать свою злость на покойном «благодетеле»…
Степан Акимович поглядел, поглядел на нее, вышел в спальню, вынес оттуда налитый водою стакан, молча поставил его подле нее на столе и заходил опять по комнате.
Она успокоилась через несколько минут, отпила, утерла слезы концом платка и остановила на нем пристальный взгляд:
– Что же теперь, Степа? – медленно проговорила она.
– А что? – не оборачиваясь, ответил он.
– Какое твое насчет меня решение будет?
Он, все так же не глядя на нее, обвел рукой кругом себя:
– Обитель сию видите – против ваших с ним хором добре покажется?
– А деньги же где? – спросила она после долгого молчания.
– Какие деньги?
– Какие! А мало ты их перебрал у меня за три года?
– Много, правда! – фыркнул он насмешливо.
– Все; ничего себе не оставила… Билетами было три тысячи да сериями дятьсот… С возвратом брал, – с усилием добавила она, – всю душу-то свою, почитай, проклял, божившись, что отдашь…
– Так эти деньги в деле; не раз, кажется, говорил вам! – молвил Троженков обиженным тоном.
– Слышала! Документ все обещался принести, сегодня да завтра, – а и по сю пору нет!..
– Какой документ?
Она все время не отрывала от него глаз. Презрительное выражение все сильнее и сильнее заволакивало ее красивое и измученное лицо; голубые глаза горели темным пламенем…
– Плут ты, плут бесстыжий! – глухо вымолвила она вдруг, вставая и быстро окутывая снова голову платком. – Проклят будь тот день, как забыла я на пагубу свою совесть с тобою!..
И, едва держась на ногах, она двинулась к двери.
Он вдруг смутился:
– Позвольте, Анфиса Дмитриевна, что же вы, однако, так…
Она обернулась на него с горькою и высокомерною усмешкой:
– Небось в пролубь кинусь с большого через тебя горя? И не мни! Назло тебе жить стану! Только ты от нонешнего часа и встречаться со мною не смей, чтоб я тебе при всем народе подлеца не сказала!
И она исчезла за дверью.