Kitabı oxu: «Перелом. Книга 2», səhifə 4
VI
She loved me for the dangers I have passed,
And I loved her for she did pity them1.
Shakespeare. Othello.
В этих приятных разговорах время шло незаметно. Поезд опять остановился; сиплый голос обер-кондуктора прохрипел опять:
– Тосна, десять минут!..
Ольга Елпидифоровна поднялась с места, подошла к окну, у которого сидела Александра Павловна, обернувшись к нему лицом, и взяла ее нежно за руку:
– Вы не очень скучаете, ma charmante?
Девушка не ответила, как бы не слышала. Она глядела сквозь двойные стекла этого окна какими-то словно привороженными, не отрывавшимися глазами:
Ранцова быстро кинула взглядом по направлению этих глаз и слегка переменилась в лице, но тотчас же совладала с собою.
– Ах, Боже мой, – воскликнула она совершенно естественно, – да это, кажется, Троекуров! Откуда он взялся! Я его не видала при отъезде.
Марья Яковлевна даже привскочила на своем диване:
– Троекуров! – словно выстрелила она.
И тут же прикусила себе язык, чтобы не выдать радости своей и смущения.
– Да, – подтвердила Ольга Елпидифоровна все тем же естественным тоном, – Борис Васильевич Троекуров…
– Mais vous le connaissez, madame2, – как бы припомнила вдруг она, – в понедельник я имела удовольствие быть вашею соседкой в итальянской опере, и он еще от меня перешел к вам…
– Д-да, мы с ним несколько знакомы, – пробормотала московская маменька.
– Он с ружьем, верно, на охоте был где-нибудь в этих местах, a теперь едет… Неужели в Москву?.. Он вам ничего не говорил об этом? – обратилась к ней самым невинным образом петербургская барыня. И, не ожидая ответа, подбежала к ней кошечкой и залепетала вкрадчивым голосом:
– Знаете что, plus on est de fous, plus on rit3, – если он едет с нашим поездом, пригласимте его сюда к нам!
– Помилуйте, вы здесь хозяйка, a я… я ничего не имею… – не договорила Марья Яковлевна.
Она никак еще сообразить была не в состоянии, что из этого могло выйти, но только смутно топырилась в душе и раскаивалась, что согласилась перейти из общего вагона к этой «Цирцее» (Марья Яковлевна в молодости воспитана была, само собою, на французских «классиках»).
A та, словно обрадованная пансионерка, вскинула на нее благодарным взглядом, проговорила: «Merci, madame, vous êtes adorable!4» – и поспешила выйти из вагона.
Троекуров, в черной, мягкой дубленке и высоких сапогах, стоял в нескольких шагах от него и отдавал какие-то приказания своему слуге, грузину, в длинной черкеске, с буркой на плечах и огромною папахой на голове, державшему ружье его в руках… Он только что различил лицо Александры Павловны за окном семейного отделения и растягивал слова свои не в меру, приостанавливаясь и повторяя те же фразы, чтоб иметь предлог оставаться подолее на этом месте. «Нужно было им брать особый вагон – в общем гораздо удобнее было бы подойти», – говорил он себе, глядя в то же время словно незрячими глазами на уныло, с выражением непроходимой скуки на лице, внимавшего ему грузина.
– Что же это такое?! – чуть не крикнул он.
Рядом с ее окном, выходя, очевидно, из ее двери, показалась женщина, с которою навсегда, думал он, покончены его счеты, которую надеялся он никогда более не встречать на своем пути. И вдруг она тут… и улыбается какою-то вызывающею улыбкой, и самоуверенно зовет его:
– Борис Васильич, вы были на охоте, да? И теперь едете? Куда, в Москву?
– В Москву, – машинально повторил он.
– Как я рада! Войдите скорей ко мне в вагон, vous y trouverez des connaissances5.
«К ней, они у нее, как они попали сюда?» – со злостью спрашивал себя Троекуров, между тем как она, в свою очередь, говорила себе в это время: «Какую же комедию сострою я сейчас со всеми ими!»…
Но глаза ее в эту минуту встретились с зорко устремившимися на нее бледно-голубыми, как сталь холодными глазами этого человека, который еще три дня тому назад стоял коленопреклоненный перед нею, и она прочла в них что-то, от чего разом бессильно опустились ее дерзкие и лукавые глаза. Она поняла, что никакой «комедии» он не допустит, что она дорого бы заплатила за малейшую попытку прикоснуться к его чувству, – к его чувству «к ней, к этой кукле, которая тает там у окна, глядя на него»…
– Войдите, Борис Васильевич, – повторила она иным, чуть уже не робким голосом, – madame Loukoianof désire beaucoup vous voir6.
Троекуров низко наклонил голову.
– Очень вам благодарен… Если только мой костюм…
– Помилуйте, с охоты и зимою! C’est tres élégant votre costume7…
Они вошли в вагон.
Госпожа Лукоянова отвечала на поклон Троекурова смущенною, как бы виноватою улыбкой, при чем сочла нужным вскрикнуть, будто изумляясь: «Ах, вот уж не ожидала!» – но изумления не вышло… Она сама это почувствовала, покраснела и начала поспешно объяснять ему, будто извиняясь в чем-то, «каким чудом застает он их в чужом вагоне»; но, встретившись взглядом с уставившеюся вопросительно на нее хозяйкой этого вагона, тут же оборвала и усиленно закашляла… Троекуров повел чуть-чуть углами губ и перевел глаза на Александру Павловну. «Наконец-то!» – сказали ему поднявшиеся на него темные глаза ее в ответ на его молчаливое приветствие…
– Вы не знакомы, messieurs? – спрашивала его между тем Ранцова, указывая ему на Ашанина.
– Мы встречались в Москве, – сказал тот, вставая и подавая ему руку.
Все затем уселись, и разговор быстро завязался (поезд уже катил далее). Говорил, впрочем, почти один Троекуров, отвечая на расспросы дам об его охоте. Он убил накануне медведя. Рассказывая об этом, он оживился, увлекся; быстрая речь его лилась, полная образов, метких очерков местностей и лиц; за горячим охотником угадывался зоркий и тонкий наблюдатель… Марья Яковлевна слушала, воззрившись в него так, будто собиралась в рот ему вскочить. В выразительных чертах впечатлительного Ашанина отражалось сочувственное впечатление, производимое на него рассказчиком. Ольга Елпидифоровна, с загадочным выражением на лице, поводила глазами то на одного, то на другого, как бы сравнивая их и… и припоминая… Александра Павловна сидела по-прежнему несколько поодаль от других.
– Тебе не все слышно, Саша, – проговорила скороговоркой ее мать, – Борис Васильевич такое интересное рассказывает…
– Нет, maman, мне хорошо, – тихо ответила она на это, не поднимая ресниц и продолжая гладить обнаженною рукою волнистую шерсть собачки госпожи Ранцовой, которую взяла к себе на колени.
Марья Яковлевна обратилась к Троекурову:
– Какие это вы все мужчины бесстрашные, я всегда удивлялась… Скажите, вы, я думаю, отродясь и не знали, что такое бояться?
Он улыбнулся.
– Кто скажет вам, что никогда не испытывал страха, тот хвастун и даже очень мелкого сорта… A что до меня, так я должен вам признаться, что со мною был даже случай, когда я от страха лишился чувств, как самая слабонервная женщина.
– В сражении? – вскрикнула наивно московская барыня.
Александра Павловна мгновенно вскинула глаза на мать и вся зарделась.
– Не совсем… – возразил Троекуров с новою улыбкой…
Он вдруг примолк и слегка поморщился: он подумал, что все это не стоит, в сущности, рассказывать.
– Начали, так продолжайте! – молвила Ранцова. – А не то мы думать будем, что вы похвастались своих страхом.
Он холодно взглянул на нее.
– Нет, без хвастовства и преувеличения… Я вам расскажу, если это может вас интересовать.
– Ах, пожалуйста, я ужасно люблю страшные истории…
Он начал:
– Это было в экспедиции, в Дагестане. Я был в отряде с ротой. После утомительного перехода по горам мы спустились к вечеру в одно ущелье, где назначена была ночевка. Погода была сырая, туманная, все мы ужасно утомились. Мне разбили палатку, добыли сена. Я расстегнулся, упал на него и, прикрывшись буркой, заснул как убитый… На заре просыпаюсь я вдруг от какого-то странного ощущения: что-то будто щекотало мне под мышкою левой руки. Я поднес к ней правую – и как-то инстинктивно откинул ее назад… Там, выше, на груди, под рубашкой, шевельнулось что-то… Я осторожно приподнял голову; не двигая телом, прижался подбородком к горлу и глянул сверху вниз: в разрезе рубахи быстро мелькнул узкий, зеленоватый хвост…
– Змея? Какие ужасы! – визгнула Марья Яковлевна, поднося обе руки к лицу.
– Медянка, – продолжал, кивнув утвердительно, Троекуров, – они действительно цвета vert antique8; в тех местностях их много – небольшие, но укушение их почти всегда смертельно. У меня в этой же экспедиции умерли от этого двое солдат моей роты, и в страшных мучениях… Она очень любит тепло и, забравшись в палатку, не нашла ничего лучшего, как пригреться у меня за пазухой… Я обмер… Это слизистое, ползущее по тебе тело… трудно передать, какое это отвратительное ощущение… Всего меня внутренно поводило… А делать было нечего, змея каждую минуту могла раздражиться и укусить. Оставалось лежать по возможности недвижно – и ждать: авось либо вздумается ей самой уйти, как пришла, не причинив мне вреда…
– Не томите, батюшка! – воскликнула, перебивая его, Марья Яковлевна. – Что же, сама вылезла?
– Нет. Я был спасен… Пока я лежал в этом беспомощном состоянии, в лагере пробили зорю, и мой фельдфебель вошел в палатку за приказаниями. Видя, что я лежу безмолвен, он подумал, что я сплю, и громко окликнул меня. Я не ответил. Он подошел ближе. «Выше высокоблагородие!» Я потихоньку приподнял правую руку и указал ему пальцем на место, где уложилась змея. Он высоко приподнял брови, нагнулся надо мною и вдруг кинулся вон из палатки. Через несколько минут она наполнилась народом. Сбежались офицеры, солдаты; окружили меня… Медянка, как бы почуяв опасность, зашевелилась снова; по моей коже опять заскользили ее холодные извивы… Некрасиво, должно быть, было выражение моего лица, судя по тому, что читал я сам на лицах присутствующих. Все они были бледны и молчаливы, будто приговоренные к смерти… Только вот из толпы солдат отделяется один, протискивается вперед, мимо моих офщеров, и ко мне. Скулатый, низколобый, маленькие, живые татарские глаза, – я его знал, звали его Скоробогатовым. Подошел: «Ваше высокоблагородие, – говорит мне шепотом, – позвольте, я ее вытащу». Я повел на него глазами. Человек рискует для меня жизнью и рискует бесполезно: змея могла при этом точно так же ужалить меня, как и его. Я хотел заговорить, сказать: «Оставь!» Но язык уже не повиновался мне… Он тихо опустился на колени, засучив по локоть рукав, перекрестился… «Платком оберни, платком!» – услыхал я чей-то сдавленный голос. «Ловчай так будет!» И с этим словом он запустил мне разом руку в разрез рубахи… Я судорожно прижмурил глаза… и тут же широко раскрыл их. Надо мною быстро, как молния, пронеслась красная жилистая рука с чем-то мотавшимся на ней, зеленым, длинным и узким, как лента… Все разом крикнуло кругом: «Не тронула?» – «Цел». – А ротный?.. Кинулись ко мне: «Борис Васильич!..» Но я уже лежал в глубоком обмороке, каюсь, – закончил, усмехаясь Троокуров, – нервы не выдержали!..
– Еще бы! Господи!.. – И Марья Яковлевна звонко вздохнула и перекрестилась.
– Ужас! – проговорила вдруг Ранцова.
– A что этот солдат, – спросила Александра Павловна, все время бледная и не переводя дыхания слушавшая рассказ Троекурова, – жив он еще?
Троекуров обернулся на нее с блеснувшим как бы благодарностью взглядом:
– Вообразите, в тот же день натолкнулись мы на довольно сильную партию чеченцев. Дело вышло довольно жаркое. Потеряли мы тут человек сорок. Одним из первых повалился Скоробогатов…
– Убит! – вскрикнула девушка!
– Нет, к счастию, выходился; месяца однако четыре промаялся в госпитале. Я выхлопотал ему чистую отставку тогда…
– И воображаю, что денег дали ему при этом, avec votre générosité ordinaire9! – сказала Ольга Елпидифоровна.
Александра Павловна и Троекуров обменялись мгновенным взглядом: их обоих внутренно как бы передернуло от этих слов.
– Где он теперь? Вы имеете о нем известия? – спросила она.
– Да. Он грамотный, изредка пишет ко мне… Живет на родине, в Казанской губернии, но жалуется на скуку. Он вдов и бездетен – понятно… Вот поселюсь в деревне, выпишу его к себе.
– A вы думаете? – Марья Яковлевна так и впилась в него глазами. – И как славно, Борис Васильич!
– Да, – сказал он, с мгновенно осветившею все лицо его улыбкой, – время теперь настает такое…
– Хорошее! – досказал сочувственным голосом Ашанин.
Троекуров кивнул головой:
– Хорошее, действительно, – повторил он как бы про себя, – для того, кто старое видел, в особенности.
– Ну, батюшка, – возгласила г-жа Лукоянова, – нечего Бога гневить, и старое-то не дурно было!
Но слова эти, видимо для нее, ни в ком не возбудили отзвука. Она переменила разговор.
VII
О, learn to read what silent love hath writ1.
Shakespeare Sonnets.
Время бежало. Недолгий свет февральскаго солнца догорал в розовых отливах на безбрежной снеговой глади. Углы вагона уже тонули во мраке… Марья Яковлевна заговорила об обеде.
Обедали в Вишере, за особо сервированным столом (о чем молодые люди, по мысли Ашанина, телеграфировали за час до прибытия на место). В холодильнике стояла приготовленная бутылка шампанского. Ашанин разлил его по рюмкам дам.
– Как живо мне помнится, как я наливал вам так в последний раз, – прошептал он чуть слышно сидевшей подле него Ольге Елпидифоровне, между тем как Марья Яковлевна относилась с каким-то вопросом к помещавшемуся между ею и дочерью Троекурову.
Красивая барыня слегка зарумянилась, затем прищурилась и улыбнулась:
– Вы в ту пору, – сказала она, внимательно взглянув на него, – в святость еще, кажется, не вдались? Скажите, пожалуйста, с чего вы это вздумали? Совесть очень уже замучила, верно?
– Воспоминания, Ольга Елпидифоровна, – проговорил он знакомым ей комически смиренным тоном, который так и обдал ее еще раз воспоминанием их первых встреч.
– Да разве вы способны помнить? – засмеялась она.
Он вздохнул и, опустив глаза в свою тарелку, произнес вполголоса:
– Вода многа не может угасить любве, и реки не потопят ея.
– Что это – опять текст, – спросила она, – или собственного сочинения?
– Сочинения некоего премудрого царя, певца и великого сердцеведца, a звали его Соломоном, Ольга Елпидифоровна; это из его Песни Песней.
– И вы проповедуете мне это для чего теперь? – быстро промолвила она.
Он поднял так же быстро голову и ожег ее своими огненными глазами, между тем как голос его звучал на тех же низких бархатных нотах:
– Вы так умны были всегда, Ольга Елпидифоровна… разве изменились в Петербурге?..
Она вскинула головой:
– Вы все тот же, решительно! – сказала она громко.
Марья Яковлевна обернулась к ней смеющимся лицом:
– Я вам говорила: неисправим!.. Что он вам рассказывал, не про свою ли цыганку? – спросила она тихо, наклонясь к ней и подмигивая на Ашанина.
– А-а! – воскликнула Ранцова. – La belle du moment2?..
Она повела на него загадочными глазами и перевела их на Троекурова.
Он доедал молча свое жаркое и, видимо, не обращал на них никакого внимания. Сидевшая подле него Александра Павловна не ела и тоже молчала.
Ольга Елпидифоровна чуть-чуть сморщила брови и улыбнулась пренебрежительною улыбкой…
Она понимала: он был «отрезанный ломоть и навсегда»… Она и не жалела о нем. Да любила ли она его когда-нибудь?.. Нет, она завладела им в этот раз, после его «кавказских удач», потому, что «все оне из гран-жанра кинулись на него», и ей не хотелось, чтоб «он им достался». Но он был «не ее поля ягода»; он действительно «аристократическая натура», не умеющая беззаветно отдаваться, – не умевшая отдаться ей по крайней мере… Она вечно чувствовала судью в этом страстном любовнике, он не понимал… «Да и кто из них понимал! – тоскливо проносилось в мысли красивой барыни. – Они все мелки, так жалки, точно в шорах ходят, как старые объезженные лошади. Они годами иногда добиваются любви женщины и – презирают ее, едва достигши своей цели… Он не такой, этот Троекуров, он каким-то лордом смотрит; но он все-таки узкий и гадливый барич, более ничего! Он не допускает в душе – я это всегда понимала – чтобы страсть, желание, минутный каприз, как и жажда „положения“, роскоши, влияния, власти, чтобы все это было так же законно в женщине, как и у них самих, и чтобы так же законно было для нее искать всему этому удовлетворения. У него, как и у всех остальных, для женщины только два оборота медали: или кормилица и няня, или лоретка. Тошно становится, когда только подумаешь!.. Один вот этот московский коптитель неба, – и темные глаза Ольги Елпидифоровны еще раз на миг остановились на Ашанине, – один он умеет любить без оглядки и думанья, любить – как поют птицы, как цветут цветы… И одного этого au fond3, – сказалось ей после минутного размышления, – одного этого… первого, и любила я в жизни»…
– Звонят! – громко проговорила она тут же, спешно подымаясь со стула. – Пойдемте!..
Вагон нашли они уже освещенным. Толстая свеча горела в фонаре, полузадернутом синею тканью. Колеблемый воздухом неяркий свет ее длинною и узкою полоской едва добегал до противоположной стенки, таинственно и мягко играя на лоснящемся меху шубы Ольги Елпидифоровны, на желтой обертке кинутой на него книги; все остальное пространство тонуло в голубоватых, сгущавшихся в углах тенях…
– Как темно! – воскликнула, входя, Ранцова. – У меня, впрочем, есть свечи и все, что нужно; можно сейчас зажечь…
– И стол тут… Можно было бы составить цартию, – слабо примолвила к этому Марья Яковлевна.
Никто не отозвался на ее предложение, да и сама она не настаивала на нем: ее клонило ко сну. Она уселась на прежнее свое место, в углу дивана, и тут же задремала… Ольга Елпидифоровна, со своей стороны, не возобновила разговора о свечах…
Она поместилась на краю того же дивана. На складном табурете, прямо против нее, у стола, на котором помещался ее несессер, сел Ашанин, спиной к Александре Павловне и Троекурову, занявшим рядом места на противоположной стороне вагона. «Этак мы друг другу мешать не будем», – решил он в своей сообразительной голове. Он имел особенный дар все замечать и все угадывать, a с Лукояновыми к тому же был довольно близок: одного выражения глаз молчаливой «Сашеньки» в ту минуту, когда вошел в вагон «этот белокурый Амма-лат-бек», достаточно было ему, чтобы проникнуть в их тайну…
A они, очутившись теперь рядом, вдвоем в этой таинственной полутьме вагона, довольно долго оставались безмолвными. Какое-то блаженное, томительное и робкое чувство оковывало «Сашеньку»; ему все еще было не по себе: ему противна была мысль, что первый случай говорить с нею на свободе доставляется ему этою, в двух шагах сидевшею от них женщиной, ее как-будто содействием и как бы под ее покровительством. Не при таких условиях должно было в его мечтаньи произойти их первое объяснение.
– Извините меня за нескромный вопрос, Александра Павловна, – начал он под этим впечатлением, – каким образом очутились вы здесь, в этом вагоне?
– Это не хорошо, не правда ли? – мгновенно вскликнула она на это, обернув к нему с выражением тревоги свое невинно строгое лицо.
– Я этого но говорю, – уклончиво ответил он, – но мне несколько странно. Как это произошло, можете мне сказать?
Она передала ему. Он слушал как можно спокойнее, стараясь не выдать ни малейшим движением в чертах оттенков тех впечатлений, которые пробегали у него в мысли в это время.
– Это ничего, что maman согласилась перейти к ней, как вы думаете? – повторила она свой тревожный вопрос.
Он несколько замедлил ответом:
– Ей было скучно одной в своем вагоне, матушке вашей неудобно в своем; они оказали друг другу взаимное одолжение… Это ни к чему дальнейшему не обязывает, – добавил он к этому с ударением.
Девушка замолчала, a чрез миг подняла опять свои большие глаза на Троекурова.
– Скажите, правда, что она… такая опасная? – прошептала она, слегка заикаясь.
– Чем это? – возразил он с усмешкой. – Кусается, вы думаете?
– Она очень хороша, не правда ли? – объяснила чрез миг Александра Павловна.
– И смела очень, – проговорил он сквозь зубы.
– Вот видите!..
– Что? – тихо выговорил он на это вырвавшееся у нее восклицание и пристально глянул на нее.
Она не отвечала, схватила лежавшую подле нее муфту и, торопливо вложив в нее обе руки, приникла к ней своим пылающим лицом.
– Александра Павловна, – после довольно долгого молчания, начал опять Троекуров, стараясь скрыть под тою же спокойною улыбкой внутреннее волнение, над которым чувствовал он уже себя не властным, – заметили вы, что между нами все как будто уже сказано и ничего не говорено между тем? Так сложились наши отношения, и в этом есть – для меня по крайней мере – большая прелесть… Но без слов все-таки не обойдемся…
Она поспешно высвободила свою руку из муфты и чуть-чуть притронулась ею к его руке:
– Зачем, прошу вас, не говорите! – прошептала она каким-то не то испуганным, не то умоляющим голосом – Это портит!..
Он понял: всякое слово, как бы сердечно ни вылилось оно из его груди, отозвалось бы резким звуком в этой чистой молодой душе, «испортило» бы действительно ту прелесть захватывающего, сосредоточенного чувства, которым исполнена была она… Он примолк и только поймал коснувшиеся его пальцы и пожал их мгновенным, нежным пожатием.
– А поблагодарить вас все-таки мне надо, – заговорил он чрез несколько времени, принимая шутливый тон, – хотя бы из простой учтивости…
– За что благодарить? – спросила с изумлением она.
– За давнишнее, Александра Павловна…
– За что?
Голос его дрогнул слегка, отвечая:
– Когда я, раненый и забытый, лежал там, в дикой трущобе, кто-то в Москве ходил каждый день ставить за меня свечу у Спасителя…
– Ах, Боже мой, – вскрикнула девушка, вся застыдясь, – это все Женни! Она как-то узнала и написала вам… Зачем это… точно я напрашивалась?..
– А я, – возразил на это Троекуров, – я не знаю, чем готов бы я был воздать ей за то письмо… Оно спасло меня от отчаяния – от смерти, может быть.
Александра Павловна вскинула на него вопрошающие глаза и остановила их на нем.
– Рана моя была далеко не смертельна, – продолжал он, поясняя свои слова, – но я… самому-то мне жить не хотелось… Бывают в жизни такие времена… Рассказывать об этом трудно…
– Говорите, я пойму, – тихо сказала она…
Глаза ее заискрились:
– Да, вы поймете! Знаете, это… вот это самое, – сказал я себе тогда, получив письмо Женни… Мне было скверно тогда, я почитал себя и жизнь свою безвозвратно растраченными… Молодость моя прошла безобразно…
Он приостановился на миг и продолжал, увлекаясь сам не зная как, на исповедь, на душевные излияния, далеко не входившие в обычай его сдержанной натуры:
– В самый разгар ее, меня, к счастию, сослали в армию…
– Вы дрались на дуэли, я знаю, – перебила девушка, – за что?
Его как бы озадачил этот вопрос в первую минуту. Он не отвечал, поглядел на нее только молча и смущенно.
– Безумие! – проронил он наконец, нервным движением проводя себе рукой по лицу. – Меня сослали, – поспешно заговорил он снова, – теперь я за это очень благодарен судьбе, но тогда, в первое время, я озлобился… Тут началась война, повели нас под Севастополь… Потом я перешел на Кавказ. Я жил там одинок, уйдя в себя, в свой внутренний, невеселый мир… Я выписывал много книг: с моим пажеским воспитанием мне многому приходилось учиться… Дело мое опостылело мне давно, с Севастополя, но я не приготовлен был ни к какому другому. А между тем и до моей трущобы долетали вести о том, что начиналось с новым царствованием. Небывалое что-то… новое… Издали рисуется это еще более заманчиво… Я говорил себе, что пришло время, когда людям кроме ремесла предстанет еще что-то более важное, что они перестануть быть только солдатами или чиновниками, а станут… (Троекуров слегка заикнулся, как бы боясь употребить слишком притязательное выражение, а станут прежде всего гражданами, – произнес он будто вскользь, безсознательно взглянув на девушку вопросительными глазами.
Она тихо кивнула головой, как бы говоря ему: «Я поняла, продолжайте!»
Он продолжал:
– Что, однако, как, какой смысл могло это иметь для меня, чем я со своей стороны мог служить этому? Меня по целым дням мучили эти вопросы. Я приходил всегда к заключениям самым безотрадным. Положим, в этом общем движении найдется место и для меня. Но к чему, для кого? Меня так и придавливала эта мысль тогда… Я был один на свете; матери я лишился ребенком, ни одного нежного воспоминания не вынес я из моего прошедшего; подле меня, за мною не стояло ни одной, что говорится, «родной души»…
Троекуров оборвал вдруг и усмехнулся опять:
– Я знал в Петербурге одного очень умного и несчастного человека. Болезнь отымала у него постепенно ноги, руки, зрение, вкус. А он все продолжал страстно желать жить: «из любопытства», говорил он… Признаюсь, я никогда этого не понимал… Я уж сказал вам, что рана моя была не важная, да не поправлялся я никак. Старый мой баталионный лекарь даже ругался с досады. «Вы бы у барабанщика Фирсова призаняли на двугривенный жизненной силы, а то вас всякая курица осрамит»… И вот в это время пишет мне Женни… Меня сразу всего будто подняло и понесло. Через две недели я был на ногах. Все стало для меня вдруг ясным, простым, достижимым… Куда бы я ни пошел теперь (знаете, что это так сразу, бесповоротно, и сказалось мне тогда!), есть существо, которое пойдет за мною!..
– Куда хотите! – быстро и твердо проговорила Сашенька, вся загоревшись опять.
Какие-то лучезарные круги завертелись у него под глазами…
– Вот видите, Александра Павловна, – вскликнул он в неудержимом порыве, завладевая еще раз ее рукою, – вот с этим чистым, бескорыстным женским чувством я до сих пор не встречался еще в жизни!
Она не отвечала, только пальцы ее мгновенно дрогнули и захолодели в его руке.
– Вы, стало быть, в Петербурге бываете? – говорила в то же время Ольга Елпидифоровна Ранцова Ашанину. – А мне в продолжение девяти лет не подумали ни разу хоть карточку забросить!
– У меня и карточек нет вовсе, – отвечал он, – я езжу только туда, где, я знаю, меня наверное примут. A ехать к вам, в моем понятии, значило только для карточки.
– Это почему так? – воскликнула она.
Он взглянул на нее своими лукаво-невинными глазами:
– Вы меня так жестокосердно изгнали от лицезрения вашего в последнюю встречу нашу5…
Она сжала брови, стараясь припомнить, и расхохоталась, вспомнив:
– Как вы, однако, памятливы, в самом деле!.. A знаете, что если бы вы тогда не ушли… – вырвалось у нее вдруг и не договорилось. – Нет, – прервала она себя с новым смехом, – я вам не скажу, вы и так достаточно балованы… Шутки в сторону, вы напрасно не бываете у меня в Петербурге, я могла бы быть вам полезна. Ведь вы ничего не делаете в Москве?
– Живу, – улыбнулся Ашанин.
– То есть грешите, замаливаете по Песни Песней царя Соломона и принимаетесь опять грешить. Это прелестно, конечно, и очень как-то идет к вам. Но мне кажется, что это нисколько не должно бы вам мешать делать, как все, подумать о вашей карьере, о будущем…
– Помилуйте, какая же карьера! – засмеялся он. – Я так отстал в чинах от моих сверстников…
– Это ничего не значит, – прервала его красивая барыня, – я скажу Прыткову, – он мне не смеет ни в чем отказать, – он вас определит в один из своих комитетов…
– Впрячься в ярмо, в канцелярию ходить!
Московский «коптитель неба» даже руками замахал.
– Какой вздор! То же будете делать, что теперь; можете даже по-прежнему в Москве жить, если это вам не наскучило, a чины будут вам идти каждые два года, a потом, когда вы будете статский советник, мы вас губернатором сделаем.
– Что вы, Ольга Елпидифоровна, какой я губернатор!
– Это вы рассуждаете так потому, что засели в вашей старой дуре, Белокаменной. Вы все еще там по-старому смотрите и судите… A я живу в центре движения, comme on dit4, ko мне ездят все, кто теперь всю эту машину нашу ведет… Ведь это все совсем другое теперь, Владимир Петрович! Прежде все это было туго – рутина, правила; нужна была «опытность», как они говорили, долгая служба, на больших местах стояло одно старье… Ну и увидели наконец, к чему это старье привело нас; – Севастополь и прочее… Теперь пошли молодые в ход; кто только смел и понимает, как и чрез кого… Теперь, Владимир Петрович, – воскликнула с каким-то внезапным увлечением, вся даже выпрямившись, Ольга Елпидифоровна, – теперь все, все можно, только ловким надо быть!
Ашанин наклонился к ней, как бы с тем, чтобы ближе следить за игрой ее лица.
– A вы, – не то насмешливо, не то укорительно промолвил он, – вы и действительно, как говорят про вас, превратились в «политическую женщину»?
Ольга Елпидифоровна поглядела на него с довольным видом:
– Вы это про меня слышали?.. «Femme politique», да?.. Это не совсем так, хотя я знаю, что в Михайловском дворце про меня сказано было: «la madame Roland du parti perruque»5. Это моих бедных генерал-адъютантов называют «париками», – расхохоталась вдруг «femme politique» своим прежним, беззаветным, девическим смехом, от которого сладостно повело все существо московского Дон-Жуана, – там ведь главное гнездо 6-du parti liberal, a у меня, напротив, большинство из ancien regime. Они у меня сиднем сидят все, и я чрез них могу все обделать. Их кислые grandes dames жены бесятся на меня за это и делают мне всякие авании, – mais je m’en fiche-6!
– И весело вам с этим вашим «ancien regime»? – спросил Ашанин, все неотступнее глядя на нее своими страстно разгоравшимися глазами.
– У меня и молодых неотолченая труба, – вы видели, сколько приехало их меня проводить… Я совсем нечаянно собралась, a они узнали; вчера еще утром не знала, что поеду, a вечером получила телеграмму от отца, – ведь вы его знаете? – он заболел очень, испугал меня…
Она все время видимо избегала этих пожиравших ее глаз Ашанина и вдруг, как бы уже невластная пред ними, уронила сложенные руки на колени и взглянула ему прямо в лицо:
– Вы меня спрашиваете, весело ли мне?.. Нет, скажу вам прямо. Ни со старыми, ни с молодыми!.. Скажите, отчего это они все такие?.. Разные ведь они у меня: есть умные, злые, сентиментальные, – старички все больше сентиментальны, ужасно любят становиться на колени и все просят поцеловать 7-le bout de ma pantoufle, – только все они какие-то… точно из кислого теста сделаны. Flasques et mous comme des outres vides-7, говорит про них Непир8. Англичанин этот – злючка и терпеть нас не может, a это он верно заметил… С ними все можно сделать, и ни на кого из них в то же время положиться нельзя. И сами они меньше всего на себя надеются… Я с ними вечно бранюсь за это… Они, например, ужасно теперь боятся и бранят этих либералов, «les rouges», и я сама их терпеть не могу; я читаю иногда Колокол9 и то, что у нас пишут, и очень хорошо понимаю, чего хотят 10-tous ces va-nu-pieds. Ho мои «парички» так запутаны и Герценом, и этими семинаристами, что только руками машут и вздыхают: «C’est le commencement de la fin…»-10 A впрочем, они все премилые, ужасно балуют меня, и я не хочу говорить про них дурно! – неожиданно заключила, рассмеявшись, Ольга Елпидифоровна.