Kitabı oxu: «Беглец поневоле»

Şrift:

Глава 1. Два вопроса

— Руку.

Придворный лекарь взял моё запястье двумя пальцами, отвернулся к окну и зашевелил губами. На середине счёта он сбился, кашлянул в кулак и начал заново. Второй, помоложе, записывал за ним в тетрадь всё подряд, добросовестно, вместе с кашлем.

— Ровнее вчерашнего, — сказал старший. — Лежать.

Лежать у меня выходило третий день, и за эти дни я успел принять себя по описи — так принимают склад после спорной ревизии, когда бумаги сошлись, а верить бумагам не хочется. Голова была на месте, руки слушались, только правая к вечеру начинала мелко дрожать; слева ныли рёбра, но дышалось ими без запрета. Ноги я проверил тем, что пошевелил под одеялом пальцами, и дальше проверка не пошла — сесть без чужой руки у меня в тот день не вышло ни разу. Недостача была по другой графе. Из меня вынули силу, всю разом, и возвращать её обещали неделю, а неделя в моём положении срок непозволительный. Положение моё лекарей, впрочем, не касалось.

Проверять я полез на второй день, когда оба ушли обедать. Сел хорошо, почти сразу, даже спустил ноги на холодный пол. До окна от койки было полтора шага. Я их знал, эти полтора шага, я уже считал их однажды — в другой комнате и совсем по другому поводу. Полшага мне дались. На втором пол поехал вбок, я поймал спинку кровати и сел обратно, и сидел, пока в глазах не установилось. Спаситель наследника престола, гроза учебного плаца, не дошёл до собственного окна.

Кормили меня с ложки. Первые два дня я не спорил.

— Который час? — спросил я служителя, когда он принёс воду.

— К четырём, барин.

За окном было темно, как в семь. Декабрь здесь начинался рано и всерьёз.

Вопрос у меня к нему был один, и я его не задал. Спросить, кто поднимал меня с плаца и близко ли подходил при этом его высочество, значило показать, что ответ мне важен. Показывать это было незачем и некому: единственный, кому такое интересно, слушает меня и так, даром и круглые сутки. Я убрал вопрос туда же, где у меня лежали все прочие, и попросил ещё воды.

На табурете у изголовья росла стопка. Каждый день служитель приносил новые карточки и конверты, складывал их корешок к корешку и трогать не давал, потому что покой. К третьему дню стопка перевалила ладонь. Я дотянулся до неё через боль в рёбрах, взял верхнюю — и уронил всю. Бумага разъехалась по полу веером, служитель собрал её молча и уложил обратно, ровно, как было.

***

На четвёртый день мне позволили сидеть, и меня перевели к себе. Стопку принесли следом, в корзине.

Половина её была поздравительная. «Отменное мужество», «дому Воротынских — честь», «искренне разделяем радость империи». Я читал и раскладывал их по кучкам. Приглашений набралось одиннадцать, и четыре из них были от домов, которые год назад не пустили бы меня дальше передней. Год назад я был безмагический Воротынский из проклятого рода. Теперь я был безмагический Воротынский, при котором на плацу не стало опасности для наследника, и это, оказывается, две разные позиции в одном прейскуранте. Товар прежний, спрос новый.

Две записки поздравлениями не были. Первая, без подписи, желала мне долгого лечения и советовала на будущий год выбрать себе противника попроще. Вторая была подписана и потому куда честнее. Сын хорошего дома радовался моему выздоровлению и тут же спрашивал, правда ли, что на будущий год природные вещи в круг вносить запретят.

Двое с курса зашли до обеда. Постояли, сказали, что все за меня рады, и через минуту заспорили между собой о том же самом. Меня в этом споре не было — я лежал в двух шагах и проходил в нём обстоятельством дела.

Распорядитель пришёл после них, с папкой, и с ним разговор пошёл как надо: он-то явился по делу.

— Для порядка, — сказал он, разложив листы на моём столе. — Обстоятельства записываем со слов. Ваши со слов их высочества расходятся в мелочи, а бумага мелочей не любит.

— В какой?

— Его высочество изволили сказать, что вы шагнули им наперёд. Вы третьего дня сказали, что оступились.

— Оступился, — подтвердил я.

Он посмотрел на меня поверх листа секунду дольше, чем требовалось, и записал: оступился.

Про кубок я не спрашивал, кубок был решён ещё в субботу, там же, на плацу: круг не досчитан, вручать не за что. Я тогда услышал это лёжа и, помнится, обрадовался, потому что стоять на церемонии мне в тот вечер было бы нечем. Теперь разбирали бумагу, и разбирали её с той обстоятельностью, с какой у нас разбирали спорную приёмку, когда деньги уплачены, товар взят, а по документам ничего этого не происходило.

Занимал господ судей пункт о дозволенном. Дар и то, что при себе носимо; сталь и именные вещи нельзя. Про природные вещи в регламенте не писано ничего, и потому одна сторона читала пустое место как дозволение, другая — как упущение, которое следует поправить к будущему году.

— И к чему пришли?

— Ни к чему, — сказал распорядитель почти с уважением. — Господа судьи не сошлись. Постановили обстоятельства собрать, а прочее отложить.

— Надолго?

— Как водится.

— Понятно, — сказал я. «Как водится» на любом языке значит одно и то же.

А потом я сделал то, чего делать не собирался, и сам не понял, зачем сделал.

— В бумаге как записана та тварь? — спросил я. — Ну, из-за которой круг встал.

Распорядитель не дрогнул. Он перевернул лист, нашёл строку и прочёл её мне ровно, как читают опись:

— «На плацу произошло замешательство вследствие появления постороннего».

— Постороннего.

— Так и записано, — сказал он и убрал папку под мышку.

За четыре дня я прочёл около сорока чужих писем и выслушал не меньше десятка человек. О демоне не сказал никто. Слово это за четыре дня не прозвучало вслух ни разу. В бумаге он числился посторонним, а в разговорах его не было вовсе. Осталось происшествие, при котором молодой Воротынский отличился, а его высочество не пострадали, и обе половины этой фразы всех устраивали. Дело закрыли и подшили.

Одиннадцать приглашений я сложил обратно в корзину, кроме одного. Это одно я поставил торчком у чернильницы, чтобы видеть.

***

Вечером свечу я зажёг сам — сам, спичкой, как в этом доме всегда и делалось, — и остался наконец один.

Плац я помнил целиком. Снег на нём был утоптан до жёлтого, черту тянули лопатой, и над всем этим стоял запах гари, никак не вязавшийся с морозом. Память моя после переноса стала нечеловеческой, и в первый раз за эти дни я об этом пожалел — она держала не картинку, а дорогу.

От меня до ложи было сорок с лишним шагов. Сорок один, если считать теми шагами, какими я их прошёл, а прошёл я их бегом и потом пересчитал по своим же следам, пока меня не увели с плаца.

Тварь вышла из воздуха у дальнего края и двинулась к ложе. Мимо стражи, мимо распорядителей, мимо меня. Я стоял в черте на виду, целый, на своих ногах, с деревяшкой в рукаве, и она меня не тронула — она меня попросту не взяла в расчёт. Повернула она ко мне только тогда, когда я добежал и встал у неё на линии. До этого я был для неё чем-то вроде поленницы во дворе.

Поставщик, который везёт мимо ближнего склада к дальнему, делает так не по рассеянности. У него на дальний договор.

Дальше я стал разбирать версии, потому что версии положено разбирать, а не выбирать из них любимую.

Смута. Убить наследника, и в империи начнётся долгий и грязный передел. Хорошая версия для человека — но передел выгоден тому, кто в переделе участвует, а тварь в нём не участвует никак. Наш трон ей безразличен.

Голод. Ему нужен сосуд, целый и с проснувшейся искрой; правило первой крови я усвоил на собственной шкуре. Тогда тем более непонятно. Наследник — не Воротынский. Я — Воротынский, и я стоял в сорока одном шаге, и я его вполне устраивал ещё в августе, когда он приходил за мной на дорогу и в усадьбу.

Случайность я, впрочем, отбросил первой. Оно шло по прямой, и прямая эта кончалась в ложе.

Оставалось признать неудобное. Я, ключ и сосуд, ради которого он триста лет обшаривает империю вслепую, в ту минуту оказался помехой на дороге — тем, что обходят и оставляют на потом.

И вот тут версии кончались, потому что я начинал думать о самом наследнике. Александр не воин — меч он держал в руках столько, сколько положено держать по обряду. Не государственник — об этом при дворе говорили вполголоса и всё-таки говорили. Человек он был лёгкий, приветливый, из тех, кому идёт мундир и не идёт кабинет, и я, сколько ни примерял, не мог поставить его на место угрозы для твари, которая ест чужую память и ходит по воздуху.

Кто-то ставил. И этот кто-то знал о моём принце что-то, чего при дворе не знали. Я не знал тем более.

***

Второй вопрос я поставил себе той же ночью, и он был проще первого — тем и хуже.

Я развернул полотенце. Кость раскололась вдоль по всей длине, обе половины лежали рядом, обугленные с одного конца, и на ощупь были лёгкие, как выгоревшая головня. Полотенце было чужое, его дали мне в тот вечер завернуть остатки, и я его до сих пор не вернул. Оправу я держал отдельно, в ящике.

Считать я стал вслух, потому что вслух считается честнее.

Зарядов было — один. Израсходовано — один. Остаток — ноль.

Дальше начиналось то, о чём я старался не думать четыре дня. Обманка сработала не оттого, что была хороша. Она сработала оттого, что была первой: тварь не знала, чего ждать от безмагического мальчишки с деревяшкой, и подпустила меня на упор. Второй раз меня на упор не подпустят. Такие вещи работают ровно один раз, и цену этому единственному разу я теперь знал.

Собрать второй такой я мог бы. Материалы нашлись бы, время нашлось бы. Толку в нём было ноль: он делает то же самое, а то же самое — это порвать твари сотворённое тело и выставить её из мира на срок, о котором мне никто не скажет. Она вернётся. Она возвращалась к нам триста лет, при моём деде и при его деде, и всякий раз род платил.

Значит, вопрос стоял не «как выжить». Выжить я к этому времени научился неплохо, у меня и опыт был свежий. Вопрос стоял так: чем эту тварь гонят по-настоящему и чем из этого могу распорядиться я.

Ответа у меня не было. В «Началах» о демонах не сказано ни строки, у деда демон проходит по разряду погоды — является, род платит, — а газеты молчат о магии так старательно, что молчание слышно. Оставались маги, те самые, что рассказали мне правду о проклятии. Правда, к магам я пока был не ходок. До окна и то дошёл с третьей попытки, а бумага на аудиенцию идёт своим ходом.

До Рождества оставалось три недели с небольшим, а к Рождеству я обещал деду быть в имении.

Я завернул кость обратно, положил свёрток в ящик поверх оправы и лёг, не гася свечу.

***

Из тела я вышел с первого раза: встал рядом с собой и сделал шаг назад, и койка вместе с потолком и свечой ушла в темноту.

Теодор ждал у стены. За месяцы я привык считать его позу частью пещеры, как считают частью комнаты шкаф. Сегодня он стоял на шаг ближе к камню, чем обычно, и я заметил это, ещё усаживаясь.

— Два вопроса, — сказал я. — Оба крупные. Прежде чем вы ответите, позвольте, я сам разложу, чем вы ответите, — сэкономим ночь. На первый пойдёт «не спеши». На второй «не знаю», причём честное.

— Проверим. Задавай.

— Первый. Тварь пришла на плац за наследником и прошла мимо меня в сорока шагах, целого и годного. Я хочу знать, почему.

— Второй, — сказал Теодор.

— Второй: чем эту тварь гонят так, чтобы она не вернулась. Моя вещь была на один раз, второго не будет.

Он отошёл от стены и прошёлся — три шага туда, три обратно. Лекторский шаг я знал.

— Начинай со второго. Ответ у тебя есть, и лежит он у тебя с осени.

— У меня его нет.

— Есть. — Точка в конце слова встала бетонная. — Ты сам пересказывал мне эту сказку, слово в слово, ещё в дороге. Повтори.

Я повторил, потому что память моя, будь она неладна, отдаёт всё, что в неё положили, вместе с ценами и опечатками.

— Царь Святослав вышел на демонов и загнал их обратно за Врата. Мечом. Когда хоронили, меч положили при бедре, чтобы и на том свете было чем.

— Дальше.

— Дальше я вычеркнул эту строку. — Мне и самому стало неловко, потому что вычёркивал я её грамотно, по всем правилам. — Меч в сказке. Гробница неизвестно где, глава магов при мне же это и сказал, а к чему нельзя приехать, того в списке нет. Я вычеркнул позицию, которой не могу заказать.

— Верни её обратно, — сказал Теодор. — Список из одной строки — плохой список, но список из ни одной строки хуже.

Я вернул. Строка вернулась и ничего мне не дала, о чём я ему и сказал:

— Гонят мечом. Меч лежит с покойником. Покойник лежит неизвестно где. А я лежу с треснувшими рёбрами и в лучшем случае доеду до аудиенции.

— Ты всё ещё думаешь о вещи, — отозвался он. — Подумай о руке.

— О чьей?

— Меч без руки — железо. Всякая ли рука его поднимет?

Я сидел на своём камне и молчал дольше, чем собирался. Потом достал вторую бумажку — трактир по дороге в столицу, сентябрь, чужой разговор через две скамьи, который я тогда слушал вполуха и всё равно запомнил дословно.

— В трактире говорили о царской фамилии. Кто-то из проезжих сказал: в наследнике течёт кровь Святослава. Я тогда посчитал это местной гордостью, вроде как у нас говорят «наш город древнее вашего».

— Клади рядом.

— Кладу. — И я положил, и картина встала на место с тем самым хрустом, от которого у меня всегда портится настроение, потому что хрустит обычно к неприятностям. — Гонят мечом. Меч — Святослава. В наследнике кровь Святослава. Царь стар, наследник молод и здоров. Если за меч вообще может кто-то взяться, то он.

Теодор не двигался.

— И тогда, — сказал я, — на плацу было не покушение. Это была работа на упреждение. Она шла убирать единственную руку, которая может повторить с ней то, что с ней однажды уже сделали. Я ей в сорока шагах был не нужен: я никуда не денусь, я родовой ключ, я триста лет лежу на складе и полежу ещё. А наследник растёт.

— Ты дошёл, — сказал Теодор.

Вот на этом месте мне и стало не по себе, но я ещё не понимал почему, и потому продолжал работать.

— Тогда практическое. Где гробница?

— Не знаю.

— Честно?

— Честно.

— У кого спрашивать?

— У того, кто уже сказал тебе половину и остановился сам. — Теодор снова пошёл вдоль камня. — Ты отдал магам не всё, что знал, и это была твоя воля. Они отдали тебе не всё, что знают, и это была их. Уравняйтесь.

— Значит, аудиенция.

— Значит, аудиенция. И явишься ты туда не с испугом, а с вопросами. Три штуки, не больше. Чем изгнали, где это лежит и почему целятся в наследника. На четвёртый тебе ответят так, что покажется, будто ответили.

Я записал в стопку и это, а потом сделал то, что делаю на всякой приёмке под конец: отступил на шаг и посмотрел на всю партию целиком.

За месяцы этот человек — если он человек — выдавал мне сведения по одному, взвешивая каждое на весах, которых мне не показывают. У него были ответы четырёх сортов, и я их знал наизусть. Сегодня он не отбирал. Он подталкивал. Он велел вернуть вычеркнутую строку, он сказал «подумай о руке», он стоял и ждал, пока я вспоминал трактир, вместо того чтобы дать мне уйти в сторону.

— Вы сегодня в ударе, — сказал я осторожно.

— Ночь удачная.

— Обычно вы кладёте мне один камень и смотрите, как я об него бьюсь. Сегодня вы выложили дорожку.

— Вопрос ты задал верный.

— Я и раньше задавал верные.

— Задавал, — не стал спорить Теодор.

Ответ он положил ровно, и стало ясно, что эту дверь мне сегодня уже не открыть. Я поднялся с камня, пошёл к телу и у самого края, положив ладони ему на голову, услышал за спиной:

— Запиши сразу, как проснёшься.

Человеку с моей памятью такого не говорят. Он это знал лучше всех.

***

Утром я записал.

Лист лёг на стол, перо скрипело скверно — рука Дмитрия и через полгода писала вкривь, — и я вывел сверху две строки, разгоняя их подальше друг от друга, чтобы место осталось.

«Гонят мечом. Иного в списке нет, и вычёркивать больше нечего».

«Взяться за него может тот, в ком кровь Святослава. Оттого и бьют по наследнику, бьют вперёд, пока он не вырос».

Ниже, отступив от них, я написал третью, не про тварь и не про меч, а про своё.

«Он ответил. Впервые за всё время он просто ответил».

И поставил на полях против неё галочку — ту самую, которой у нас на приёмке метили позицию, где всё сошлось, а проверить надо ещё раз.

Глава 2. Не убедил

— А, вот и вы. Скажите честно, Воротынский: вам не кажется, что всё это несколько чрезмерно?

Его высочество сидел на низком диване среди коробок. Коробок было десятка три, в лентах и без, часть распакована, часть надорвана с угла и брошена; на ковре стояла корзина с фруктами не по сезону, у стены — конторка, заваленная карточками, и лакей у двери держал ещё две коробки, потому что ставить их было уже некуда.

— Смотрите. — Александр поддел ногой ближнюю. — Это мне. За то, что со мной ничего не случилось. Третий день несут. Вчера прислали жеребёнка, вообразите: жеребёнка, в записке — «в знак радости». Я велел отвести на конюшню и написать, что тронут. Радость у людей выходит натурой.

Я стоял и считал. Подарки считать было бессмысленно; у нас такой приход и не приходовали, его сваливали в дальний угол склада с надписью «разобрать потом». Считал я двери в комнате, окна, расстояние от дивана до окна и от дивана до соседней залы, и делал это прежде, чем успел себе запретить.

— Садитесь, — сказал принц. — Вы бледный. Мне сказали, вас неделю не выпускали.

— Шесть дней, ваше высочество.

— И на седьмой вы поехали ко мне. — Он посмотрел на меня коротко и внимательно, безо всякой светскости, и от этого взгляда у меня внутри что-то сдвинулось, потому что за такими взглядами обычно идёт умный вопрос. — Значит, у вас дело. Ко мне третий день ходят с благодарностями и просьбами, и я по лицам уже различаю, кто с чем. У вас лицо человека, которому нужно, чтобы я что-то понял. Говорите, слушаю.

Я и начал говорить, и первые полминуты у меня даже получалось.

— Ваше высочество, я хотел бы, чтобы вы знали, зачем оно приходило.

— Мне объясняли. — Александр поднял ладонь. — Объясняли трижды и все по-разному, так что теперь я знаю меньше, чем в субботу. Один почтенный человек полагает, что это была тварь дикая, вышедшая на скопление народа, на шум и на огни. Другой — что нечисть тянет туда, где много силы, а на круге силы было довольно. Третий сказал, что о таких вещах судить не берётся, и, между нами, он один мне понравился. Ещё говорят, что в столице подобного не случалось двести лет, и потому надо считать случаем. Что скажете вы?

— Скажу, что оно шло к вам.

— Ко мне лично?

— К вам лично, — сказал я. — Мимо стражи, мимо распорядителей и мимо меня.

Он всё-таки был неглуп. Он не улыбнулся и не отмахнулся, он поставил стакан на конторку и повернулся ко мне целиком.

— Мимо вас — это существенно?

— Я стоял в черте, в сорока одном шаге от вашей ложи. Один, на виду, никем не прикрытый. Оно меня видело. — Тут я запнулся, потому что дальше начиналось то, чего я не собирался говорить ни при каких обстоятельствах, а говорить приходилось. — И у него была причина мною интересоваться, ваше высочество. За нашим родом такие вещи ходят давно. Не первый год и не второй.

— Вот как, — сказал Александр. — Родовое?

— Родовое.

— Сочувствую. — И он действительно сочувствовал, я это слышал. — У нас в фамилии тоже говорят такое, чего при посторонних не повторяют. Продолжайте.

— Оно прошло мимо добычи, которая стояла к нему ближе всех. По рассеянности так не делают. Так делают, когда есть цель дороже.

Дальше я выложил всё, что имел, и выложил в том порядке, в каком складывал сам, — сперва посылки, потом вывод, как меня учили в другой жизни на совещаниях, где решают люди, не любящие читать до конца.

Первое: демонов из этого мира однажды уже выгнали, и сделал это царь Святослав.

Второе: сделал он это мечом, и меч похоронили вместе с ним.

Третье: в царской фамилии течёт его кровь, и в вас, ваше высочество, она тоже течёт.

— И четвёртое, — сказал я. — Государь стар, вы молоды. Если за этот меч вообще может взяться человеческая рука, то первая на очереди — ваша. Тварь пришла на плац не убивать наследника престола. Она пришла убрать единственную руку, которая может повторить с ней то, что с ней однажды уже сделали.

В комнате стало тихо. Лакей у двери стоял с коробками и смотрел в стену, как смотрят слуги, когда очень хотят не слышать.

А потом его высочество засмеялся. Не зло и не свысока — весело, как смеются доброй нелепице, и от этого смеха у меня похолодели пальцы.

— Воротынский, милый. — Он вытер глаза мизинцем. — Вы меня видели верхом?

— Не имел чести.

— И слава богу. Я держусь в седле как мешок с овсом, это, впрочем, знает весь двор, а кто не знает, тому расскажут. Фехтую скверно. Магии во мне столько, что свечу зажигаю с третьего раза, и то если свеча в настроении. — Он загибал пальцы и делал это явно не впервые. — Меч Святослава, говорите. Да его, по преданию, и сам Святослав поднял единственный раз в жизни, а после слёг на полгода. Ну куда мне. Что вы, я же не герой какой-нибудь.

— Я не о том, каковы вы сейчас, ваше высочество. Я о том, чем вы можете стать.

— Вот, — обрадовался он, — вот это уже похоже на моих советников. Они тоже всё время говорят мне, чем я могу стать.

Я попробовал ещё раз, и ещё, и заходил с разных сторон, как заходят к заказчику, который не хочет подписывать акт.

Версия про шум и огни не объясняла прямой линии: на плацу шумели в трёх местах, а тварь пошла в одно. Двести лет ничего подобного не случалось — и случилось ровно на церемонии с наследником, что для случайности, правда, слишком аккуратно.

Под конец я разложил перед ним цену вопроса, как её раскладывают перед человеком, подписывающим смету: если я ошибаюсь, вы потратились на лишний караул и на месяц беспокойства; если я прав и мы ничего не сделали, вы платите один раз и всем, что есть. Такие расчёты у нас доводили до подписи даже самых упрямых, потому что упрямство обыкновенно кончается там, где человек видит, во что оно ему станет.

Слушал он хорошо. Слушал внимательнее половины тех, кому я в прежней жизни продавал сложные вещи, кивал в нужных местах и переспрашивал, хотя переспрашивал, как я потом сообразил, не о том. А потом сказал:

— Знаете, что тут не сходится?

— Что?

— Вы. — Александр развёл руками. — По-вашему выходит, что оно шло за будущим героем и прошло мимо вас. А ведь герой-то у нас в комнате один, и это не я. Оно вас видело, вы говорите. Видело — и не тронуло. Вот вас пусть и боится.

— Оно меня не боялось, ваше высочество. Оно меня отложило — как откладывают то, что и завтра будет на месте.

— Отложило, — повторил он с удовольствием. — Нет, вы решительно должны бывать при дворе чаще. Так выражаться здесь никто не умеет.

— Расскажите мне, что вы видели, — сказал он вдруг. — Своими глазами. Мне докладывали, а докладывают всегда так, будто всё было понятно с самого начала.

Я рассказал, отмеряя. О том, чего он знать не должен, я умолчал, и умолчал спокойно: за полгода у меня выработалась привычка держать при себе половину, а вторую половину подавать так, чтобы её хватало на ответ.

Вышло оно у дальнего края, где снег был не топтан, и пошло ровно, без спешки, и хуже всего было именно от этой неспешности. У распорядителя встали часы; он их потом трижды при мне подносил к уху. И мёрзло лицо, хотя мороз стоял обыкновенный, декабрьский.

Александр слушал, глядя в ковёр.

— А я, — сказал он, когда я замолчал, — не помню почти ничего. Помню, что стало тихо. Помню, что пахло гарью и что я подумал: горит где-то в конюшнях. Вообразите, у меня в трёх шагах, а я про конюшни. Потом вы упали, и после этого у меня в памяти сразу лестница и лекарь.

— Это бывает, ваше высочество.

— Бывает. — Он поднял на меня глаза. — Только вот вы стояли в сорока одном шаге и всё запомнили по порядку, а я стоял вплотную и не сделал ровно ничего. Ни шагу. Ни рукой. Стоял и смотрел, как оно идёт. Вот вам, Воротынский, и весь меч Святослава.

Сказать на это было нечего. Я знал причины, по которым человек цепенеет, и любая из них была вернее его самоприговора. Но приговор он себе вынес заранее, а такие приговоры чужими доводами не отменяются.

Он помолчал, повертел в пальцах ленту от коробки и спросил уже другим тоном, деловым:

— А та ваша вещь? Которой вы его... как это правильно назвать?

— Порвал.

— Порвали. У вас есть ещё такая?

— Нет, ваше высочество.

— Сделаете?

— Такую сделаю. Толку в ней не будет: она годится один раз против того, кто её не видел. Он видел.

— Скверно, — сказал Александр без всякой весёлости и вдруг стал похож на человека, который думает о субботе чаще, чем показывает. Он прошёлся до окна и обратно, задев по дороге коробку. — А сколько времени вам надобно, чтобы придумать что-нибудь такое, что годится и против того, кто уже видел?

— Не знаю, ваше высочество. Может, месяц. Может, никогда: я не знаю даже, из чего такое делают, и спросить мне не у кого.

— Вот и я о том. У меня, знаете ли, тоже нет ничего такого. У меня есть караул, шесть человек, и все с саблями. Против того, что я видел, сабля — это, я подозреваю, украшение.

— Подозреваете верно.

— Вот именно. — Он бросил ленту в коробку. — И потому я велю усилить караулы, хотя их уже усилили. И велю, чтобы к вашим словам отнеслись со вниманием. Довольны?

— Не вполне.

— Честный ответ. — Из коробки он достал бронзовую чернильницу в виде оленя, посмотрел на неё с минуту и поставил на конторку. — Воротынский, я вам верю в одном и не верю в другом, и хочу, чтобы вы понимали разницу. Верю, что вы видели то, что видели, и что вы человек трезвый, я вас в круге видел. Не верю тому, что кому-то на свете есть дело до меня как до руки, которая что-то там поднимет. Времени понять, кто я такой, у меня было довольно. По способностям я был бы у отца третьим сыном, а по очереди я первый. Одно другого не отменяет, и очередь — не заслуга.

Сказано это было легко, безо всякой горечи, и оттого прозвучало хуже, чем если бы он жаловался.

— Ваше высочество...

— И вот ещё что. — Он подвинул оленя к остальным и наконец встал. — Я прекрасно вижу, что за милостью вы не приезжали, а по нынешним дням такое надо отмечать в календаре. Поэтому запомните: понадобится что-нибудь — обращайтесь. Прямо ко мне. Не через канцелярию, у нас это ходит месяцами. Скажите, что от меня, и вас пустят.

И вот здесь он не играл. За полгода в этом мире я научился отличать любезность от намерения, и это было намерение — тёплое, искреннее и совершенно бесполезное, потому что нужно мне было ровно одно, а именно чтобы он мне поверил.

— Благодарю, ваше высочество.

— Не за что. Пока не за что, — поправился он и улыбнулся. — Идите, вас там ждут. Их там много, и ждут они с самого утра.

***

Их там было человек сорок, и ждали они действительно меня.

Залу я прошёл за четверть часа и за эти четверть часа выслушал столько добрых слов, сколько не слышал за всю прежнюю жизнь, включая юбилей нашего директора. Мне жали руку. Меня хлопали по плечу, отчего рёбра слева отзывались честно и подробно. Дама в лиловом сказала, что читала о происшествии и всю ночь потом не спала. Смотрела она при этом весело и свежо. Спала она превосходно, а фразу, полагаю, готовила с утра.

— Расскажите же, как это было!

Просили хором, и на третьей просьбе мне стало очевидно, чего от меня ждут. Ждали случая — смешного и страшного разом, из тех, что пересказывают вечером за столом. Молодой Воротынский оступился, упал под ноги их высочеству, всё едва не кончилось бедой и как славно обошлось.

Я рассказал. Коротко, по протоколу, слово в слово, как записано у распорядителя. На слове «оступился» кто-то в задних рядах хмыкнул, а кто-то отозвался: «Вот именно, оступился!» — с той интонацией, с какой говорят «мы всё понимаем».

Дальше пошло обычное. Меня спросили, правда ли я собираюсь заниматься вещами, как ремесленник. Спросили, не боязно ли роду с такой славой. Господин в мундире поинтересовался, много ли платят за такое умение, и смотрел при этом на мои сапоги, а не в лицо. Двое помоложе стояли поодаль и говорили достаточно громко, чтобы я разобрал. Одному было любопытно, засчитают ли мне круг, если разбирательство затянется. Другой отвечал, что разбирать тут нечего: его высочество теперь будет помнить одно имя из всех.

За все четверть часа никто ни разу не сказал «демон».

Слово это, надо полагать, вымыли из залы вместе с полами. Заменителей я насчитал шесть. Работа была ловкая, и я её поневоле уважал. Без сговора, за неделю, сорок человек выбрали одни и те же слова и держались их твёрже присяги.

Один раз я подумал, что скажут. Старик у окна, в мундире старого покроя, с орденом за какую-то давнюю войну, поймал меня за рукав и наклонился близко.

— Молодой человек. Я в шестьдесят третьем, на южной границе, видел, как из ничего вышло...

Он замолчал, подбирая слово, и я стоял и ждал, как ждут, когда наконец подпишут.

— Батюшка ваш был мне знаком, — сказал старик совсем другим голосом. — Хороший был человек. Примите соболезнования.

Рядом уже стояла дама, дочь или племянница, и говорила ему, что здесь сквозняк, что пора и что доктор велел. Его увели, и он ушёл послушно, а на меня оглянулся один раз, от самых дверей.

Я кланялся, где положено, и считал, потому что счёт меня успокаивает. Сорок человек, и ни от одного я не услышал, что было на плацу на самом деле. Трижды помянули «происшествие», дважды «замешательство», один раз «неприятность», и один господин выразился совсем уж изящно — «то досадное обстоятельство». У половины из них дар и деньги, у трети чины, и работа на нынешнее утро вышла у всех общая. Говорить о субботе так, чтобы субботы не было.

Товар списали, недостачу закрыли актом. Кладовщик кланяется, все довольны.

Меня довели до лестницы. Дама в лиловом сказала на прощание, что героев нынче мало, и потрогала мой рукав. Рукав, правда, был чужой выделки и по нынешним ценам не из дешёвых, но трогала она, надо думать, не сукно.

***

Канцелярия коллегии магов помещалась в третьем этаже, в конце коридора, где пахло сургучом и мокрой шерстью от сохнущих шинелей. Секретарь оказался человеком лет пятидесяти, с чернильным пятном на среднем пальце и с той повадкой, которую я узнал бы в любом мире и в любом веке: он никуда не спешил, потому что спешить полагалось мне.

— Прошение об аудиенции, — сказал я.

— К его превосходительству?

— К нему.

— Форма третья. — Секретарь придвинул лист, обмакнул перо и посмотрел поверх очков. — По какому делу?

Написать можно было по-разному. «По учебному» — и бумага пойдёт общим порядком недели три, потому что декабрь, все на месте и никого нет. «По делу об истинных артефактах» — и её прочтёт кто-нибудь, кому этого читать не следует. Правду — «о демоне, который триста лет ходит за моим родом, и о мече, которым его однажды выгнали» — в казённой бумаге не пишут даже в моём положении.

— Пишите: по родовому, — сказал я. — Дело, о котором его превосходительство говорил со мной осенью.

Перо остановилось.

— Так и писать?

— Так и пишите. Он поймёт.

— Я, изволите видеть, обязан вписать предмет, — сказал секретарь ровно. — Не «поймёт», а предмет. Если предмета нет, бумага ляжет в общую стопку, а общая стопка у нас теперь до Рождества.

— Предмет — родовое дело, начатое его превосходительством осенью. — Я посмотрел на него сверху, как смотрел когда-то на кладовщика, объяснявшего мне, почему нужного нет и не будет. — Впишите дословно. Спросят, кто так написал, — ответите, что писали с моих слов, и покажете лист.

Секретарь пожевал губами и вписал. Он посыпал строку песком, стряхнул песок обратно в коробочку, аккуратно, до последней крупинки, и я смотрел на его руки и думал о том, что за одно нынешнее утро меня трижды назвали спасителем, дважды героем и один раз гордостью Академии, а человек, которого я вытащил, поблагодарил меня искренне, тепло и от души — и не поверил ни одному моему слову.

— Долго ждать? — спросил я.

— Как рассудят. — Секретарь надел на прошение обложку и положил его не в стопку, а сверху, отдельно, и это было единственное, чем он показал, что фамилию мою за неделю слышал не раз. — Ответ придёт с вестовым. Ждите.

Глава 3. Пустой дворец

— Не тот. Тот, с медными углами. Я сказал — с медными.

Сундук с медными углами стоял тут же, у стены, третьим в ряду, и лакей, которому это было сказано, обошёл его дважды, прежде чем взяться. За ним по коридору тянулся ещё ряд: корзина с крышкой, ковровый баул, из которого торчал сапог, и шляпная коробка, поставленная на попа. Распорядитель в тёмном сюртуке, с ключами на цепочке, проводил всё это до поворота и только потом повернулся ко мне.

— Воротынский, — сказал он. Не спросил, а сказал: фамилию мою во дворце за неделю выучили лучше, чем я сам. — Вы к его высочеству.

— От его высочества. — Я произнёс это, как было велено, и добавил остальное. — Он сказал, что меня пустят.

— Пустят. Распоряжение есть. — Он снял с цепочки ключ, посмотрел на него и надел обратно. — Только его высочества нет.

Бумага у меня лежала во внутреннем кармане: форма третья, а под ней три строки ответа, короче самого прошения. День, час, «его превосходительство примет». Вестовой принёс её накануне, в шестом часу, и ночь я потратил на то, чтобы разложить три вопроса в порядке, в каком их труднее всего отвести, а утро — на дорогу сюда. Потому что к магам я решил везти принца. Не как заступника; его превосходительство в заступниках не нуждался и мне не грозил. Как свидетеля. Пусть человек, которому я не смог ничего доказать в субботу, услышит то же самое от людей, которые знают точно и которым он поверит.

— Уехал?

— Отбыли на рассвете. На воды. С её высочеством супругой и ближними. — Распорядитель кивнул в сторону поворота, куда унесли сундуки. — Лекари советовали ещё с осени, а после субботы нашли, что откладывать далее не следует. Возвращение к Рождеству. Перед Рождеством двор всегда в сборе.

Я стоял и держал в кармане бумагу с днём и часом, а перед глазами у меня стояла другая, из прежней жизни, с двумя словами, которые в конторе означали конец всякого движения: «в отпуске». Начальник в отпуске. Печать заперта в столе, заместитель подписывает только то, за что не отвечает, поставщики ждут, и вся контора живёт до его возвращения на честном слове. Я видел это раз двадцать. Ни разу — с этой стороны стола.

«Понадобится что-нибудь — обращайтесь». Сказано было в субботу, искренне, и стоило ровно сутки. Я приехал звать с собой наследника престола, как зовут с собой на приёмку младшего инженера, чтобы поглядел и запомнил, — и наследник, не спросясь, уехал. Первый раз за две жизни у меня из-под носа увели подчинённого, которого я назначил себе сам.

— Его высочество вчера, перед лекарями, изволили повторить: студента Воротынского пускать. — Распорядитель сказал это без выражения, как читают ведомость. — Повторили дважды, при мне. Коли вам надобно знать, он о вас помнил.

Это было в его духе. Он помнил, он распорядился, он повторил дважды, и всё это стоило теперь столько же, сколько его сочувствие в субботу, — много и ничего.

— Что-нибудь передать его высочеству? Почта на воды идёт трижды в неделю.

— Нет.

— Что-нибудь надобно? Распоряжение никто не отменял.

Я хотел ответить «нет» и во второй раз и не ответил, потому что по коридору, с той стороны, куда унесли сундуки, шла принцесса.

Шла она одна, без лакея, в тёмном платье без отделки, и на ходу читала письмо. Дочитала, сложила вчетверо, подняла голову и увидела меня. Распорядитель поклонился и отступил к стене, так, чтобы стоять и не присутствовать; этому умению здесь, надо полагать, учили с детства.

— Опоздали, Воротынский, — сказала Анна.

— На сутки, ваше высочество.

— На восемь часов. Он уехал в седьмом. — Она посмотрела на письмо в руке и убрала его в рукав. — Третьего дня он никуда не собирался. Вчера с утра у него сидели советники, потом лекари, к вечеру уложили сундуки. На водах, изволите видеть, спокойнее.

Слово «спокойнее» она положила отдельно, ровно, и трогать его не стала. Спрашивать, зачем я пришёл, она тоже не стала, и я отметил это, как отмечают позицию, которой нет в ведомости, но которая явно должна была быть.

— Вы остаётесь, ваше высочество?

— Я остаюсь. Кому-то надо. — Она сказала это без всякой жалобы, как говорят о дежурстве. — Он вам что-то обещал.

Это не был вопрос, и я не стал отвечать.

— Он всем что-нибудь обещает, — сказала Анна. — И всё, что обещает, думает всерьёз, в этом его беда. Исполнять обыкновенно приходится другим.

Она помолчала, и я решил было, что разговор кончен, но она добавила, уже глядя мимо меня, в пустой коридор:

— Двор разъехался. Кто не на водах, тот в имении, кто не в имении, тот на охоте. К Рождеству съедутся все и будут рассказывать друг другу, как молодой Воротынский оступился. Вы это уже слышали.

— Слышал, ваше высочество. В субботу, сорок раз.

— Сорок один, — сказала она.

Она наклонила голову — ровно настолько, насколько принцесса кланяется студенту, — и пошла дальше, к лестнице, и в тишине пустого крыла я слышал её шаги дольше, чем видел её саму. Распорядитель отделился от стены.

— Так что-нибудь надобно? — повторил он.

— Пока ничего, — сказал я. — Но я, возможно, зайду.

— Заходите. — Он снова тронул ключ на цепочке. — Распоряжение есть.

***

Академия к каникулам пустела с дверей.

У главного крыльца стояли подводы, две с верхом и одна без, и студенческие сундуки грузили по старшинству: сперва с гербами, потом с медными накладками, потом простые, перевязанные верёвкой. У сундуков стояли хозяева и следили, чтобы их не поставили ниже, чем следует. Мой сундук стоял у меня в комнате и никуда не собирался. До Рождества оставалось три недели без малого, и к Рождеству я обещал деду быть в имении, но между Академией и имением у меня лежала аудиенция и лежал вопрос, на который никто в этом городе не хотел отвечать.

На крыльце, в шубке, с перчатками в руке, стояла Ирина и ждала экипажа. Экипаж, судя по всему, запаздывал, а ждать она не умела и не собиралась учиться.

— Воротынский.

Я поклонился.

— Отец пишет мне, чтобы я держалась от вас подальше. — Она сказала это, глядя не на меня, а на подводы. — Про род и про то, что за ним ходит. Он у меня осторожный человек и читает газеты, а газеты, как известно, ни о чём таком не пишут, оттого он и осторожен.

— Что вы ответили?

— Что мы с вами на одном курсе, и держаться подальше в одной аудитории затруднительно. — Она натянула перчатку и посмотрела на неё. — Он не нашёлся. Он редко находится, когда ему отвечают. До Крещения, Воротынский. Не сделайте за это время ничего такого, о чём мне придётся узнавать из чужих писем.

Экипаж подали, и она сошла к нему, не оглянувшись. Лакей поднял её сундук, и подводы у крыльца двинулись следом, потому что старшие сундуки были уже погружены, а младшие могли и подождать.

На кафедре было холодно. Кафедра артефакторики не топилась с ноября: попечительский совет в этом году срезал дрова, и Тележников распорядился топить одну комнату из четырёх — ту, где стоял его стол и где в шкафу под замком лежали компоненты. Остальные три стояли выстуженные, и в них я работал в шинели.

Тележников уезжал. Он складывал в портфель бумаги, не глядя, какие, и портфель не закрывался.

— До Крещения, — сказал он, увидев меня. — Кафедра закрыта, дров не будет, компоненты — по записи, в тетрадь. Выдаёт Софья. Не выдаёт тоже она.

— А вы, Бронислав Аркадьевич?

— В деревню, к сестре. Там топят. — Он надавил на портфель коленом, и замок щёлкнул. — Кость держит дольше серебра, Воротынский. Я вам это говорил осенью. Повторяю, потому что зимой все забывают.

Софья у дальней стены вытирала банки. Банок было десятка два, и я знал, что вчера она вытирала их же. Она не подняла головы, но тряпка на секунду остановилась.

— Вам что-нибудь нужно? — спросила она, когда за профессором закрылась дверь и портфель, надо полагать, закрылся тоже.

— Пока не знаю.

— Когда узнаете — в тетрадь. Одна строка, а не полстраницы. Он прочтёт полстраницы и не выдаст ничего.

— Жила у вас есть? Чище пятой таблицы?

— Нет. — Тряпка пошла дальше по банке. — И до весны не будет, я говорила ещё в ноябре. Есть та, что есть, по записи. Есть другая, не по записи и не здесь.

— Почём?

— Смотря сколько. — Она поставила банку в ряд и взяла следующую. — Вы же пока не знаете, сколько вам нужно.

Я не знал. Она это видела с той минуты, как я вошёл, и на всякий случай назвала цену раньше, чем я успел её спросить, и цена была без единой цифры — жила есть, и она не здесь.

Я сел за свой стол у окна, где стекло изнутри взялось узором, снял с гвоздя клеёнчатую тетрадь и открыл её на записях о светильниках. Их было пять, и пятая, октябрьская, была сделана в то самое утро, за двенадцать часов до того, как я в темноте закрывал чужие краны, а дощечка в кармане била меня по рёбрам на каждой лестнице лекарского корпуса.

***

«Светильник, сборка пятая, взамен сгоревшей при ворах». Дальше моей рукой — жила из брака волочения, обрезок в палец, горит четыре минуты, свет зелёный и холодный, а на две комнаты и прихожую нужно втрое.

Это было в октябре, во втором этаже лекарского корпуса, где принц тогда лежал под присмотром и где кроме газа не горело ничего. Газ в тот вечер сел, потом погас, и при открытых кранах его высочество собрался зажечь свечу. Я тогда сказал ему «не зажигайте» — второй раз за вечер, когда наследнику говорили «нет», — и зажёг свою дощечку, и при её свете закрыл шесть кранов, а лакей — седьмой. Домой я шёл и считал жилу: три дощечки, каждая на один раз, и держать их у них под рожками, чтобы лакей нашёл в темноте. Свет, который можно зажечь при открытом газе.

Никто меня об этом не просил. Александр в тот вечер сказал: «Понадобилось, чтобы безмагический закрыл мне газ», — и это была вся просьба, какая была. Три дощечки я не собрал. Сперва не было жилы, потом был круг, и я делал вещь на один заряд, потому что заряд был важнее света. Потом была суббота, потом шесть дней лежания, и запись стояла в тетради, как стоят в ведомости позиции, по которым поставщик молчит, а спросить некому.

Теперь принц жил во дворце, через полгорода отсюда, и что у него там горело — я не знал. В субботу я считал в его комнатах то, чему меня выучил октябрь, — двери, окна и расстояние до соседней залы, откуда войдут, если войдут, — а на потолок не смотрел, и это была первая недостача, которую я себе записал.

Вторая была серьёзнее. Дощечка на четыре минуты — это лучина, только зелёная. Она хороша, когда газ сел и надо закрыть краны. Вещь, которая горит целый вечер и которую можно зажечь одним касанием, — это другое устройство, и в «Началах» о нём не было ни строки; в записях Константина, которые я перечитал за осень дважды, попадались три места, где он подбирался к чему-то похожему и трижды бросал. Одно место я помнил: «свет ровный, ежели кость не рвать, а вести». Что значит «вести», Константин не объяснил. Он, надо думать, знал сам.

Оставался вопрос, кто это устройство зажжёт. Слуга не зажжёт: у слуги нет искры, у слуги есть спички, а спички при газе я в тех комнатах уже видел. Зажечь может только тот, у кого искра есть, и во дворце такой был один — человек, зажигающий свечу с третьего раза. Свечу зажигают силой, а силы у него на грош. Искра — другое. Искра не горит, она включает, это мне объяснили в первую же неделю здесь, и с тех пор я на этом объяснении стоял, как стоят на единственной сухой доске. Одного касания его высочества хватило бы. Оставалось сделать так, чтобы касаться было чего.

Я взял чистый лист и стал считать, чем располагаю.

Усадебный камень — тот, что в трещинах, привёз с собой, лежит в сундуке. Клык из усадебного сундука — один, горел уже семь раз и не темнеет, и на восьмой рассчитывать можно. Жила — обрезки из отбраковки, четыре, все «брак волочения», ни один длиннее пальца, и на «вести» их не хватит: длинную цепочку по короткой жиле не соберёшь, это я знал ещё до того, как выучил здесь первое слово. Унимающего нет до весны, Софья сказала это ещё в ноябре, и в таких вещах она не ошибается. Значит, Унимающего в устройстве быть не должно, и это упрощает: чего нет, того и не закладывают.

Денег в ящике стола лежало на три недели, если считать по-студенчески, и на неделю, если закладывать жилу. Жила чище пятой таблицы по кафедральной записи не водилась, а где водилась — там и цены были не кафедральные, и Софья это уже сказала мне сегодня, не назвав ни одной цифры.

Я сидел над листом, где в правом столбце было пять позиций, а в левом ни одной, и понимал, что делаю то, чего в прежней жизни не делал ни разу: составляю смету на работу, которую никто не заказывал, для заказчика, который уехал, и на его деньги рассчитывать не приходится. Заказчик, впрочем, и не знал, что он заказчик. Он знал, что безмагический закрыл ему газ, и был этому рад.

Зачем мне это, я объяснить не мог. Ни себе, ни Софье, которая непременно спросит, когда прочтёт в тетради первую строку. Я мог сказать, что в субботу человека едва не убили в трёх шагах от меня и что человек этот ходит по своим комнатам при газе, который однажды уже сел. Мог сказать, что через три недели он вернётся, и мне понадобится с чем-нибудь к нему прийти, потому что со словами я к нему уже приходил. Всё это было правдой, и всё это было не то. Я просто сидел над пустым левым столбцом и не мог от него отойти, как не мог в прежней жизни уйти со склада, если на полке лежало что-то не на своём месте.

В правом столбце я дописал шестую позицию: «сколько рожков и где — смотреть на месте». Без неё остальные пять не считались.

***

В день аудиенции я вышел на час раньше и пошёл не к магам.

Через две приёмные меня провели без доклада, и в обеих не было никого, кроме истопника с корзиной. Распорядитель оказался на том же месте, у поворота, и с той же цепочкой. Сундуков в коридоре больше не было, и без них коридор сделался длиннее.

— Воротынский, — сказал он.

— От его высочества. Мне нужно взглянуть на его комнаты. Ненадолго.

Он посмотрел на меня, потом на ключ, и я приготовился объяснять, зачем студенту Академии смотреть на комнаты уехавшего наследника, и заранее знал, что объяснение выйдет хуже, чем молчание. Объяснять не пришлось.

— Распоряжение есть, — сказал распорядитель, и я в третий раз услышал эту формулу и в третий раз не понял, доволен он ею или тяготится. — Лакей проводит. Трогать ничего не велено.

Комнаты стояли, как я их оставил в субботу, только холоднее и без хозяина: коробки никуда не делись, три десятка коробок с лентами, и бронзовый олень стоял на конторке, где принц его поставил. Печи топили, но по-казённому, для стен. Жеребёнка, присланного «в знак радости», я мысленно нашёл на конюшне, где ему, в отличие от хозяина, ехать никуда не велели. Лакей встал у двери и смотрел в стену.

Рожков было пять. Два по стенам, с латунными ушками у трубы, один над конторкой, один над диваном и один в спальне, за ширмой, куда я заглянул и откуда вышел, не переступив порога. Ушки стояли поперёк трубы, все пять. Кто-то, уезжая, закрыл газ, как положено, и мне бы этому радоваться, а я стоял и смотрел на ушко над конторкой и думал, что в октябре его никто не закрыл, пока не пришёл я.

— Кто закрывал? — спросил я лакея.

— Велено было. Ещё с вечера, до отъезда.

Кем велено, он не сказал, а я не переспросил.

Я сосчитал шаги от рожка до рожка и от рожков до печей, где стена тёплая и где класть кость нельзя. Записал на лист, там, где было шестое место. Больше трогать было нечего, да и не велено.

— Всё, — сказал я лакею.

Он проводил меня до поворота, где распорядитель уже ждал с готовым «до свидания», и я вышел на площадь, где мороз стоял обыкновенный, декабрьский, и до канцелярии коллегии оставалось двадцать минут ходу и час времени.

Бумага с днём и часом лежала во внутреннем кармане рядом с листом, где правый столбец был заполнен, а левый пуст. Три вопроса лежали в голове в том порядке, в каком их труднее всего отвести. Свидетеля со мной не было, и рассказывать после о том, что мне ответят, будет некому, кроме одного соседа, который и так услышит.

К магам я пошёл один. Тогда мне казалось, что это мелочь.

Глава 4. Цепь на крюке

— Номер прошения.

— Триста одиннадцать дробь три.

Писарь повёл пальцем по реестру сверху вниз, нашёл строку, сверил её с моей бумагой, потом бумагу со строкой, и только после этого поднял голову. Пальцы у него были в чернилах по вторую фалангу, и я вспомнил, что и в субботу они были такие же: должность, где не отмываются.

— По родовому делу, начатому осенью, — прочёл он вслух, без выражения, как читают накладную. — К его превосходительству Владимиру… — Дальше шло отчество, которое он проглотил, и фамилия, которую не произнёс вовсе; так, надо полагать, читали это имя здесь всегда, и я впервые за два месяца узнал, что оно у главы магов есть. — Два часа. Наверх. Цепь снята.

Цепь висела на том же крюке, что и в октябре, и крюк я узнал раньше, чем лестницу. Писарь шёл за мной до первой ступени — повесить её обратно, как только я поднимусь, — и я в первый раз подумал, что цепь эта не от студентов, а от того, чтобы наверху было слышно, если кто-то идёт. Наверху, за дверью, я приготовился к теплу, которое шло ниоткуда, — и его не было. Зала стояла та же, во весь корпус, с окнами на сад, только сад за окнами лежал под снегом, и у дальней стены, где осенью были голые доски, стояла печь. Небольшая изразцовая печь, белая, с трубой, выведенной в заложенное окно. Изразцы были новые, ещё не обжитые, без единой копоти на швах. У печи, спиной ко мне, стоял человек в чёрном сюртуке и держал ладони на изразцах.

— Воротынский, — сказал он, не оборачиваясь. — Садитесь. Вы пришли один.

Это не был вопрос. В Академии всё знают к полудню, и то, что студент Воротынский с утра был во дворце и вернулся оттуда без наследника, здесь знали, вероятно, раньше, чем я вышел на площадь. Я сел. Он постоял ещё, потом снял ладони с печи, посмотрел на них и пошёл к столу, и по тому, как он шёл, я увидел то, чего не видел осенью: человека пожилого. Не старого — пожилого, из тех, у кого возраст не в спине и не в походке, а в том, сколько сил он тратит на то, чтобы этого не показывать. Осенью он грел собой целую залу и не думал об этом. Теперь он грел руки о печь.

На столе лежал чистый лист. Росписи не было. Стол и два стула стояли там же, у дальнего окна, только теперь до них было ближе идти, потому что печь съела угол, и тепло шло оттуда, откуда ему положено идти, — от изразцов, волнами, слабея к середине залы. В октябре здесь было ровно. Сейчас у окна, где я сел, было, правда, чуть холоднее, чем у печи, и я отметил, что он сел спиной к теплу, а меня посадил лицом к нему.

— Спрашивайте, — сказал он.

Я вынул свой лист и положил рядом с его. На моём стояли три строки, и я знал их наизусть, но лист положил всё равно — так на переговорах кладут перед собой повестку, чтобы вторая сторона видела, что вопросов три и четвёртого не будет.

— Осенью я спрашивал, ваше превосходительство. Спрашиваю снова. После субботы.

— После субботы, — повторил он. — Спрашивайте.

***

— Как изгнали. — Я держал палец на первой строке. — Осенью вы сказали: царь Святослав взял меч, выгнал за Врата и мечом затворил. Это я слышал ещё в трактире, только с «нечистью». Я спрашиваю о другом. Что он делал. Чем. Какой порядок. Что из этого можно повторить, если меч найдётся.

— Не знаем.

Он сказал это тем же голосом, каким осенью называл число демонов и цену за снятие щита. Ровно, без нажима, с готовностью человека, который повторит, если не расслышали.

— Не знаем, — сказал он снова, — и не оттого, что не записали. Те, кто стоял при нём, записать могли. Не стали. Порядок, которым запирают дверь, — это и порядок, которым её отпирают, если читать с конца. Они это понимали. Они унесли порядок с собой, и с тех пор его нет ни у кого. Ни у нас, ни у тех, кто хотел бы.

— Значит, повторить нельзя.

— Повторить нельзя. И тварь это знает не хуже нас. Оттого она и не боится людей с книгами.

— А тех, кто с мечом?

— С мечом никого нет триста лет. — Он посмотрел на мой лист, на вторую строку, к которой я ещё не перешёл. — Она не боится, Воротынский. Она помнит. Это разные вещи, и вторая для нас хуже.

Я переложил палец на вторую строку.

— Где меч.

— Захоронен со Святославом. Я вам это говорил.

— Кто-то хоронил.

— Хоронили. — Он не переменил тона. — Место унесли с собой — вы слышали и это, в трактире и здесь, и тогда не поняли, что это не оборот речи. Гробница скрыта. Скрыта намеренно, и намеренно не передаётся: тот, кто не знает, не выдаст. Это правило старше меня и старше коллегии, и я не собираюсь быть тем, при ком его отменили.

Я сидел и смотрел на свой лист, где вторая строка была вычеркнута ответом, которого я ждал, и всё равно оказалось, что ждать и услышать — разные вещи. Три века назад кто-то принял решение, из-за которого сегодня город с двумястами магами стоял без единственного оружия, годного против того, что вышло на плац. Решение было принято людьми, которые знали, что делают. И самое неприятное было в том, что, будь я на их месте, я принял бы такое же: у нас на складе лежали позиции, о которых знали двое, и когда один умер, второй не стал вписывать третьего, потому что у третьего был бы четвёртый.

— Где Врата.

Это я спросил, зная ответ, и он это видел. Он не ответил сразу — посмотрел на меня, на лист, снова на меня, и я подумал, что он сейчас скажет «вы уже спрашивали», и он сказал другое.

— Не знаю. И не узнал за эти два месяца, если вы о том. — Он положил ладонь на чистый лист перед собой, как осенью клал на роспись. — Вы проверяете, Воротынский, не переменилось ли что-нибудь после субботы. Понимаю. На вашем месте я проверил бы тоже. Не переменилось. В этом и есть смысл: если бы наше незнание кончалось всякий раз, когда тварь выходит на люди, оно бы ничего не стоило.

Я убрал палец с листа. Три строки, три ответа, и ни один из них не переменился с октября, и всё это уложилось в четверть часа, потому что стену не обсуждают — о неё справляются.

В прошлой жизни у нас был поставщик, который держал рецептуру одной пасты в такой тайне, что её не знал никто в конторе, включая директора. Директор так и говорил, на голубом глазу: не знаю. Мы три года пытались её выпытать — через людей, через деньги, через чужих технологов — и три года упирались в то, что выпытывать не у кого. Тайна, которой не знает никто, не покупается и не продаётся, и, что хуже всего, она не крадётся. Тогда меня это бесило. Сейчас я сидел напротив человека, который выстроил на этом принципе всё, что стоит между этим миром и шестерыми за печатью, и понимал, что его директор был прав, а я тогда просто хотел пасту.

Я пришёл сюда с листом, как ходил на переговоры, где сторона напротив что-то знает и что-то хочет, и торг возможен. А попал на приём к врачу, который знает диагноз до последней запятой, не скрывает его и не лечит, потому что лечить здесь — значит выдать, где болит.

— Три вопроса, — сказал он. — Все три — стена. Вы это знали, когда шли.

— Знал, ваше превосходительство. Хотел услышать, что стена стоит.

— Стоит. — Он снял ладонь с листа. — Теперь спрашивайте то, ради чего вы на самом деле шли. Оно у вас не записано.

***

Оно у меня действительно не было записано. Я держал его с воскресенья, с того утра в лазарете, когда сложил на потолке первый раз, и с тех пор носил, как носят вещь, за которую расписался и которую негде положить.

— Тварь била по принцу, — сказал я. — На плацу, в субботу, при двухстах магах, где она слепа, где ей больно и где её могут разъять. Она пошла на это. Не ко мне — ко мне она ходит тихо, ночами, и берёт целым. К нему. Я спрашиваю себя с воскресенья: почему он. И отвечаю себе так. Не потому, что он наследник. Потому что в нём кровь Святослава, и он — единственный, кто может снова взять меч, если меч найдётся. Она била не по человеку. По возможности.

Я замолчал. Он смотрел на меня серыми обыкновенными глазами, и я приготовился к «не знаю», потому что за час выучил, как оно звучит.

— Да, — сказал он.

Одно слово. Первое за день, которое не было стеной, и я не сразу понял, что его услышал, — так на переговорах, где тебе полтора часа говорят «нет», первое «да» проскакивает мимо, и ты продолжаешь давить по инерции.

— Тварь помнит, кто её выгнал и чем, — сказал Владимир. — Не человека, человек умер триста лет назад. Руку и меч. Пока по этой земле ходит кто-то, кому меч ляжет в руку, дверь для неё не закрыта до конца, и она это чувствует, как чувствуют сквозняк. Убрать того, кто может взять, проще, чем найти, где меч лежит. Меч она ищет триста лет и не нашла. Наследник живёт во дворце, и адрес известен.

— Она пошла на плац за этим.

— За этим.

— Он знает? Принц.

— Знает то, что положено царскому дому: есть Врата, есть печать. О том, что меч ляжет ему в руку, знает так, как наследники знают обо всём, что им положено: как о шубе, которую наденут, когда придёт срок, и до срока о ней не думают. За эту шубу его станут убивать — вот это он узнал в субботу. От вас, я полагаю.

— От меня.

— И не поверил.

— Не поверил.

— Наследники редко верят с первого раза. С ними это делается со второго, и второй раз обыкновенно дороже. — Он помолчал. — И вы стояли близко.

— В сорока одном шаге, ваше превосходительство.

— Ближе, чем следовало. — Он посмотрел на меня чуть дольше, чем требовалось, и следующего вопроса, судя по этому взгляду, не предвиделось. Что чем я бил, ему известно. Старик доложил бы ему в понедельник, если не в субботу вечером, и не ради доноса — ради того же, ради чего сам молчал четыре часа над пастой. — О том, что было у вас в руке, знают трое. Двое из них в этой зале. Пусть остаётся трое.

— Отчего?

— Оттого, что в субботу двести человек видели, как тварь развоплотилась, и не видели чем. Они думают, что её разъяли маги. Пусть думают. Если они узнают, что её разъял безмагический, они начнут спрашивать, чем, а если узнают чем — начнут это делать сами, из чего попало, по книгам, и половина сгорит, а вторая половина сделает то, что вы сделали, только в другом месте и не вовремя. — Он говорил всё так же ровно. — Я не хочу этого. Я не хочу ничего, что делается в панике. Вы это про меня уже поняли.

Я понял это ещё осенью, только тогда это называлось у меня иначе.

«Да» лежало передо мной на столе, невидимое, и я смотрел на него и считал, что оно мне даёт. Человека можно спрятать. Возможность — нет. Она ходит с ним, куда бы его ни увезли, и вернётся к Рождеству вместе с ним, потому что ей нет дела, где он лечился.

***

— Если это так важно, — сказал я, и это уже не было ни на каком листе, это вылетело само, — если род триста лет держат как замок, и один из нас — ключ, а второй — единственный, кому меч ляжет в руку… Отчего нас никто не берёг? Не его. Нас. Отчего род в глуши, в усадьбе, где на всю округу ни одного мага и вместо огня спички и лучина? Отчего никто не стоял у ворот?

— Оттого, что тот, кого берегут, заметен.

Он сказал это без раздражения; так, надо полагать, объясняли до меня всем, кто спрашивал, и спрашивали, судя по его тону, редко.

— Караул у ворот — это объявление, Воротынский. Вывеска. Здесь есть что беречь. Тварь ищет вслепую, я вам говорил. Она читает пробу, а пробы на вас нет; ей не за что зацепиться, кроме одного — кроме того, что вокруг вас что-то происходит. Поставь караул — и происходит. — Он посмотрел в окно, на снег в саду. — Мы рассчитывали, что след потерян. Тварь не показывалась десятилетиями. Ни на юге, ни здесь. Ни одного случая за жизнь моего предшественника и за половину моей. Мы решили, что она ушла искать в другую сторону, и решили не напоминать ей, где мы.

— До августа.

— До августа.

Дед берёг нас тем, чего у него не было, — это я сложил осенью на скамье под липами и с тех пор носил как вещь решённую. Теперь выходило, что и он был частью расчёта, не зная о нём: дом, где спички и лучина, с воздуха не отличить от любого другого дома в округе, а полковник в отставке на крыльце — от любого полковника. Замок, о котором не знает даже тот, кто его сторожит. Три века это работало. До августа.

— А мой отец, ваше превосходительство?

Он не переменился в лице, только взгляд от окна вернулся ко мне, и по этому взгляду было видно: этого вопроса он ждал так же, как осенью ждал вопроса про дощечку.

— Следствие было, — сказал он. — Вы этого не знаете, потому что в тот месяц вас не спрашивали, после же спрашивать стало не о чем. Следователь из губернии выезжал на место. Заключение стоит в деле, я его читал. — Он говорил теперь так, как читают чужую бумагу: не своими словами. — Нападение разбойников на тракте. В ваших краях есть банды лихих людей, это известно, и в тот год они пошаливали особенно. Спутники вашего отца погибли все. Свидетелей не осталось. Вы были найдены без сознания и без ран, а после, придя в себя, потеряли память, что при таком потрясении обыкновенно. Дело закрыто.

— Кто вёл?

— Не важно. Человек, который умеет читать то, что видит, и не умеет читать того, чего не видит. Таких большинство, и это, впрочем, к лучшему.

Я слушал и видел не залу.

Я видел тракт на третий день пути, за час до полудня, и поворот на выселки, и то, что стояло у поворота: стропила да печную трубу в лебеде по пояс, обгорелый остов постоялого двора. Ямщик через плечо, не оборачиваясь: по осени пошаливали, двор сожгли с обиды, хозяин отказал лихим людям в постое, теперь-де ездит жандармский разъезд. И дед рядом, повторивший «тише» так, что ямщик умолк, и «перевязь надень, дальше поедешь с железом». Я тогда убрал это в стопку как дорожную мелочь. Теперь стопка развернулась сама. В этом мире была не только версия — в нём были улики под версию. Разъезд ездил. Двор сгорел. Банды были. Следователь из губернии приехал на место, где всё это лежало готовым, и написал то единственное, что мог написать, а написав, был прав в каждом слове. Никто ему не солгал, и я, лежавший тогда без памяти по всем правилам, тоже. Ему просто не сказали того, чего он не спросил, потому что спросить он не умел; знавшие молчали.

И среди знавших был я.

Я сидел напротив человека, который читал дело и знал заключение наизусть, и складывал, чего в этом деле нет. В деле не было съезда у скобяной лавки и паромобиля с машинистом, за который дядя платил шестьдесят рублей и который правление списало на столб; в нём не было человека в сером пальто, вынувшего меня из-под колёс и легшего под них самого, ни цилиндра у сточной канавы, ни сиденья за рычагом, на котором никого не оказалось; в нём не было тетради с «Осечкой» против аптеки и нумеров над скобяной, где чиновник правления умер ночью, сердце, лекарь был, — и того, кто убрал стоявшего на дороге, потому что дорога нужна была ему чистой. Ничего этого не знали ни следствие, ни глава магов, ни дед. Знал сосед в пещере, который слышал всё и не читал ведомостей.

Я не сказал, потому что демона не видел никто, а покойного дядю видели все, и рассказ о дяде был бы рассказом о чиновнике правления, покушавшемся на племянника, и за ним пришло бы следствие, а за следствием слухи, а за слухами — девочка, которую я вёл через город второй раз в жизни. Причина была та же, что в декабре, и она никуда не делась. Я не жалел о молчании. Я просто впервые видел его с этой стороны стола, где сидят те, кому положено знать, и где в деле стоит «разбойники», потому что ничего другого туда не положили.

Они не берегли нас, потому что рассчитывали. Рассчитывали, потому что не знали, что след взят. Не знали, потому что в деле было чисто, и в деле было чисто в том числе потому, что я держал стопку закрытой.

Стопка, которую я держал закрытой с декабря, лежала на столе между нами, и он о ней не знал, и потому у него всё сходилось, как сходится ведомость, из которой вынули лист, а итог переписали.

Владимир отодвинул мой лист — аккуратно, за угол, не читая — и взял чистый. Обмакнул перо и не стал писать; держал его над листом, как держат, когда ещё не решили, с какого слова начать.

— Вы спросили всё, что могли, — сказал он. — Стена стоит, и вы это услышали. Теперь спрошу я.

Он поднял на меня глаза, серые, обыкновенные, и в них была та усталость, которую я заметил у печи и о которой за два часа успел забыть.

Они не уберегли нас, потому что не знали. Не знали в том числе потому, что я молчал.

Глава 5. Право меченосца

— Кому меч ляжет в руку, Воротынский? По-вашему.

Перо он так и не опустил. Держал над чистым листом, пока чернила на кончике не подсохли, посмотрел на него, обмакнул заново и снова не стал писать.

— Тому, в ком кровь Святослава, — сказал я. — Государю. Наследнику. Я это уже говорил, ваше превосходительство. В этой зале, четверть часа назад.

— Говорили. Половину.

Он положил перо поперёк листа, ровно, и сцепил пальцы, как складывал их осенью над росписью, — только тогда за спиной у него была голая стена, а теперь печь, и грел он пальцы, судя по всему, о воздух от изразцов, а друг о друга только для виду.

— Кровь — да. Без крови меч не поднять, это верно, и вы дошли до этого сами, чего не всякий… — Он не договорил, кто не всякий, и я не стал переспрашивать. — Только кровь Святослава течёт не в одних лишь тех, кто родился при дворе. Род — это не одно рождение. В род вводят.

— Вводят?

— Браком. Муж государевой дочери — царского рода. По обряду, по закону и по тому, что важнее обряда и закона: так считает меч. Именная вещь читает род, а род пишется не одной кровью.

— Читает?

— Слово из книг, и другого у меня нет. Именные вещи узнают руку, которая их берёт. Ваши природные не узнают никого — в этом их сила, в этом же и слабость; меч узнаёт. Зять государев поднимет его так же, как сын. Если поднимет.

Я молчал дольше, чем следовало, и он повторил, ровно, с той же готовностью повторить и в третий раз:

— Если поднимет. Это вторая половина. Достоинство.

— Испытание?

— Какое — не знаю. Никто не знает: триста лет не пробовал никто, некому было и нечем. Знаю, что меч не всякого признаёт и признаёт не по седлу и не по сабле. Святослав, по преданию, фехтовал дурно. Это предание, и я ему верю, потому что такого никто не стал бы выдумывать про царя.

— Наследник это знает? Про вторую половину.

— Знает, что меч ему положен. О том, что положенное надо ещё заслужить, наследникам не говорят. — Он повернул ладонь к печи и подержал так. — Они и без того дурно спят.

В голове у меня без спросу встал наш пропуск на особый склад. Бумаг было две, от отдела кадров и от начальника, и ни одна из них по отдельности двери не открывала; охрана проверяла обе, всякий раз, и на памяти конторы по одной не прошёл никто. Двойной допуск. Здесь он назывался иначе и стоил дороже, а устроен был точно так же, и это меня отчего-то успокоило: вещь, устроенную знакомо, можно хотя бы обсчитать.

И тут же, следом, потому что мысль в такой голове ходит парами, встало второе слово из двух. Ввести в род. Браком.

В царском доме была одна незамужняя дочь, и на днях она наклонила голову ровно настолько, насколько принцесса кланяется студенту, и сказала «сорок один».

Я запер эту дверь раньше, чем дочитал до конца. Не оттого, что она была невозможна: в городе, где у имени Воротынского за неделю выросла цена, я перестал бросаться словом «невозможно». Оттого, что за нею лежала дорога прямиком в ту самую ложу на плацу, куда тварь шла по прямой мимо двухсот магов, и к мечу эта дорога заворачивала в последнюю очередь. Зять государев — та же рука, что и сын; он только что это сказал. И ещё оттого, что я, разумеется, не удержался и на секунду примерил себя к слову «зять» — и рёбра слева заболели заново, будто их прижали к чему-то не по размеру.

Сосед в пещере слышал это так же, как я, со всеми словами. Обсуждать это с ним ночью я не собирался и надеялся, что у него достанет такта не начинать первым. Такт у него был. Тратил он его на своё.

— Отчего вы мне это говорите, ваше превосходительство? Полчаса назад стена стояла на трёх вопросах из трёх.

— Оттого, что на этот вопрос вы ответили сами. Половиной. Половина хуже стены. О стену человек ушибается и уходит, с половиной он идёт дальше и падает там, где не рассчитывал. — Он переложил перо с одного края листа на другой. — Вы решили, что рука одна. Государь стар: он мог бы поднять тридцать лет назад, теперь не поднимет и знает об этом сам. Наследник — единственный, при ком могут сойтись обе: кровь у него по рождению, а о прочем судить не мне и не вам. Тварь судить не стала. Она бьёт по тому, что цело.

— Он считает себя мешком с овсом.

— Он повторяет то, что слышит с детства. Меч его слушать не станет. — Голос не переменился ни на волос. — Но рук может быть больше одной, Воротынский, и оттого коллегии есть дело до того, за кого пойдёт царевна. А двору есть дело до того, что коллегии есть до этого дело. Вы сейчас узнали, из-за чего в этом городе сто лет ссорятся два дома. Я сказал вам это не для того, чтобы вы в эту ссору вошли.

— А для чего?

— Чтобы вы, считая, считали всё. Вы это умеете. Я видел ваш лист.

Я досчитал. Вывод, который я сложил на лазаретном потолке и повторил соседу ночью, оказался верен дважды: тварь била по наследнику оттого, что в нём кровь, и оттого, что вторую половину — достоинство — у него ещё никто не отнял. Меч его не пробовал, а тварь пробовать не стала. Сам наследник об этой половине не знает и в неё не верит: он держится в седле как мешок с овсом и фехтует скверно, это знает весь двор. Впрочем, если по словам главы коллегии Святослав фехтовал дурно, то у принца, выходит, есть шанс, и меч в этом смысле разборчивее двора. Я был прав больше, чем рассчитывал. У нас на приёмке такое случалось: заказываешь по ведомости сто штук, а привозят сто двадцать, и не радуешься, а лезешь смотреть, чем ещё отличается партия.

— Кровь и достоинство, — сказал я. — Два условия, и оба у наследника. И оба, стало быть, у любого, кто войдёт в дом.

— У любого, кто войдёт и кого меч признает. Первое делается за один вечер, второе — не делается вовсе, оно либо есть, либо нет.

— И вы это знаете сто лет. И держите в переплёте.

— Держим. Тот, кто не знает, не выдаст, — я вам это сегодня уже говорил. — Он посмотрел на изразцы, один за другим, будто сверял их по счёту. — Право меченосца — не тайна, Воротынский. Это хуже. Это знание, которое никому не нужно, пока нет меча. Триста лет оно лежало без дела, и мы привыкли считать его мёртвым. В субботу выяснилось, что кто-то считает иначе. — Он взял перо. — И довольно об этом. Я и так сказал вам больше, чем принято говорить студенту без чина в этой зале, и сделал это, потому что вы дважды стояли там, где не следовало, и оба раза уцелели. Третьего раза я вам не желаю.

***

— Теперь моё. — Он подвинул чистый лист ближе и на этот раз опустил перо. — Сколько вас.

Спросил он это без вопроса в голосе, как спрашивают в лавке «сколько с меня», зная ответ до копейки.

— Кого считать, ваше превосходительство?

— Живых. Носящих имя. По крови.

Считать я стал вслух, потому что вслух считается честнее, и ещё потому, что перед человеком, который читал дело о нападении на моего отца и знал заключение наизусть, врать было бы не только грешно, но и бесполезно.

— Дед. Аристарх. Полковник в отставке, живёт в имении.

— Цел?

— Двух пальцев на левой руке нет. Старое дело.

— Знаю. — Перо тронуло лист один раз, коротко. — Дальше.

— Отец. Ростислав. — Добавлять «погиб на тракте» я не стал: он знал это из бумаги и лучше меня. — Дядя Константин, двоюродный дед, если по-родословному. Погиб при взрыве в лаборатории, до того… — Я запнулся, потому что «до моего приезда» было бы правдой наполовину. — До того, как я стал что-нибудь помнить.

— Дальше.

— Дядя Мстислав. Умер осенью, здесь, в столице. Сердце, ночью; лекарь был.

Владимир не поднял головы. Что он знал о Мстиславе сверх «сердца», я не знал и спрашивать не собирался; на листе появилась ещё одна черта, и это было всё, что мне полагалось увидеть.

— Дальше.

— Я.

— Цел, — сказал он сам, не спрашивая. Об этом ему докладывали ещё в субботу, и с тех пор, надо полагать, докладывали ещё дважды. — Дальше.

Дальше была девочка.

Я остановился на секунду, и не оттого, что решал, говорить или нет: решать тут было нечего. Он знал. Он знал ещё осенью, когда я вёл её через город, потому что в этой Академии всё знают к полудню, а он знал раньше Академии. Моё молчание стоило бы ровно столько же, сколько стоили «разбойники» в деле у следователя, и полчаса назад я видел эту цену с другого конца того же стола.

— Дочь Мстислава. Аглая. Шести лет. Под моей опекой с осени. — Я говорил в лист, как он. — Цела. Искра не проснулась. Дед сказал — камень.

— Пока камень, — сказал Владимир. — Где?

— В имении. У деда. С ноября.

— Кто при ней?

— Дед. Люди в доме, все давние.

Перо легло на бумагу и остановилось. Он посмотрел на то, что вышло. Лист я видел под углом, и на листе стояли не имена, а черты, короткие, одна под другой; сколько их было, я с моего места не разобрал, и это, видимо, входило в замысел стола, который поставили так, а не иначе. Потом он отложил перо и сцепил пальцы.

— Девочка при старике, — сказал он. — Это хорошо. Это и есть караул, которого не видно. Не трогайте.

— Я и не трогаю.

— Вы к Рождеству к нему?

— Обещал.

— Поезжайте. Обычной дорогой, обычным порядком, как ездят студенты. Ничего не меняйте. — Он снял руки со стола. — И о девочке — никому. Вы и так не говорите, я знаю. Продолжайте не говорить.

— Для чего счёт, ваше превосходительство?

— Для того же, для чего у вас лист. — Он не переменил тона. — Чтобы, считая, считать всё. Вы мне сегодня сказали, что вас не берегли. Беречь можно только то, что сосчитано.

Это было понятно, и это было похоже на правду, и я принял это, как объяснение поставщика, которое ложится на цифры и спорить с которым не о чем.

Я подождал, не будет ли ещё чего. Ещё ничего не было. Он не встал, не убрал лист и не сложил перо, он сидел спиной к печи и смотрел на меня серыми обыкновенными глазами, и по этому взгляду было ясно, что за два часа он потратил на меня столько, сколько отпускал, и остаток не выдаст.

— Ступайте, Воротынский. Вас не задерживаю.

Я взял со стола свой лист — три вычеркнутые строки — и пошёл к двери. За спиной ничего не скрипнуло: ни стул, ни перо. Он ждал, пока я выйду, чтобы дописать то, чего при мне не писал.

Цепь писарь повесил на крюк, едва я сошёл с последней ступени. Я слышал это, идя к дверям, и в первый раз подумал, что за два часа наверху не слышал ни одного шага на лестнице. Внизу было холодно и пахло сургучом; писарь вернулся к реестру, провёл пальцем по строке — по моей, надо полагать, — и вписал в неё час.

— Час выхода, — сказал он, не поднимая головы, потому что я остановился. — Для порядка.

Осенью часа выхода он не спрашивал. Я это помнил так же точно, как помнил крюк, и убрал туда же, куда убирал в этом городе всё, что не сходилось и не мешало: в стопку, до случая.

Из корпуса в корпус я пошёл двором, не одеваясь, и шёл и считал, что вынес. Три стены, одно «да» и одна половина, которой мне не хватало, — и половина эта стоила дорого, потому что за ней лежала дверь, которую я запер. Свои графы сошлись. Была ещё одна графа, его, и её я решил разложить дома, за столом, где считается лучше, чем на ходу. А пока была бумага: ехать велено обычным порядком, а обычный порядок для студента начинается с подорожной, и выправляет её инспекторская. До Рождества оставалось без малого две недели, до инспекторской — один двор, и ноги у меня после лазарета ещё не годились на то, чтобы думать и идти разом.

***

В инспекторской топили — единственной, надо полагать, во всём корпусе, не считая комнаты Тележникова, — и у стола ждали двое студентов с прошениями, оба с младших курсов, оба из тех, кому на Рождество ехать было некуда. Я встал за ними. Писарь, здешний, академический, с сухими пальцами, отпустил обоих за пять минут и, дойдя до меня, стал искать фамилию сперва в одном списке, потом в другом.

— Оставшиеся на каникулы, — сказал он, найдя. — Вы значитесь. Подорожную до имения — прошение по форме, к четвергу выправят, в среду не ждите. Куда?

— В имение. Обычной дорогой: по чугунке до узла, дальше на санях.

— Дни?

— Выехать за два дня до Рождества. Вернуться к занятиям.

— Гербовый лист — тридцать копеек. Вперёд.

Я отсчитал. Тридцать копеек в ящике моего стола лежали на четыре дня, если считать по-студенчески, и на полчаса, если закладывать жилу, и подорожная была первой позицией за неделю, за которую я платил без торга. Он записал, и я смотрел, как он пишет, и думал о том, что за один день я дважды назвал одну и ту же дорогу двум людям с перьями, и оба записали её, не переспросив. У нас на отпускном листе тоже вписывали, куда едешь, и я никогда не понимал зачем: контора не поедет за тобой на море проверять.

— И вот ещё. — Он вынул из-под реестра лист, отпечатанный с пробелами. — Формуляр, всем оставшимся. Местопребывание на праздники, при ком, сколько душ по месту пребывания. Заполнить и оставить.

— Всем?

— Всем, кто остаётся. Распоряжение.

Чьё — он не сказал, и я, как в покоях наследника, не переспросил. Формуляр был обыкновенный, казённый, с пробелом там, где полагалось вписать родных, проживающих по указанному адресу, и я вписал деда, полковника в отставке, а ниже — «племянница, шести лет, под опекой». Подумал, вписывать ли ключницу, и не стал: она не родная. И оставил на столе, лицом вниз, потому что писарь на другие смотрел так же. У нас такие бумаги приходили из отдела кадров раз в год, к отпускам, и никто в конторе их не читал, включая тех, кто их требовал.

Второй список писарь так и оставил лежать рядом, повернув ко мне углом. Фамилий в нём было четыре, моя стояла второй, и заголовка я не разобрал. Писарь, заметив, куда я смотрю, придвинул его к себе — не пряча, просто прибрал со стола. Я не спросил, что за список. В прошлой жизни я тоже не спрашивал, зачем меня вписали в бумагу, если бумага не моя; обыкновенно оказывалось, что для отчёта, а отчёт никому не вредил.

Во дворе горел один фонарь из четырёх, газом, ровно и жёлто, и у лекарского корпуса свет шёл из двух окон второго этажа — тех самых, где в октябре газ садился и гас при открытых кранах. Теперь там горело. Кто-то, стало быть, следил за рожками и без меня.

На лестнице в свой этаж я встретил служителя с корзиной, и он остановился.

— Барин, вам из лекарского корпуса.

Записка была в четверть листа, без подписи и без печати. Студенту Воротынскому явиться в четверг, к десяти, для осмотра по форме, «на предмет записи в дело о происшествии». После шести дней на койке осмотр по форме был вещью ожидаемой, и лекари, надо думать, хотели, чтобы дело закрыли не только со слов распорядителя, но и с их слов. Четверг я запомнил. Подпись на таких записках и не ставят, лекарский корпус — не канцелярия.

В комнате было холодно, печь топили по-казённому, и я сел за стол в шинели.

***

Свечу я зажёг спичкой и положил на стол свой лист, тот, с тремя вычеркнутыми строками. Под ними было пусто. Место я оставлял всегда, как на ведомости, на случай если при приёмке что-нибудь всплывёт.

Всплыло.

Я пришёл к нему с тремя вопросами и одним незаписанным, и на все четыре получил то, за чем шёл, — три стены и одно «да». Плюс половину, которую он выдал сам и которую я не просил. Это была моя графа, и она сошлась, а сходится она у меня не всякий день. Была ещё его графа. Он спросил один раз — сколько нас, — и я ответил ему на этот один раз полнее, чем он мне на все четыре: имена, кто цел, чего не хватает у деда на руке, где искра и где девочка. Я отвечал и считал это честностью, и это ею и было, и уходил я с чувством человека, у которого товар приняли без замечаний. Такое чувство я знал. Оно приходит перед тем, как выясняется, что принимали не то, что ты привёз, а тебя.

Лист под его пером я видел под углом. Черты, одна под другой, и ни одного имени. У нас на складе так считали остаток по позиции, когда наименование известно и вписывать его — лишняя работа. В такой графе интересуют только штуки.

Штук было три: полковник в отставке без двух пальцев на левой руке, девочка шести лет при нём же, с искрой, которая не проснулась, и студент за столом в шинели, при свече, зажжённой спичкой.

Я открыл тетрадь на странице, куда переписал формуляр, прежде чем отдать, — деда и племянницу, шесть лет, под опекой, — и положил её рядом с листом. Две бумаги за один день, и в обеих одно и то же, только в казённой — моей рукой, а в той, наверху, — его.

Он спрашивал не про меч. Он спрашивал, сколько нас.

Глава 6. Письмо, которое подождёт

— Одна строка, — сказала Софья. — Я просила одну.

Строк было две, и вторую я приписал уже у самой тетради, стоя, потому что первая без неё не имела смысла: «жила, чище пятой таблицы, вершок» — и ниже — «либо что есть, но с длиной». Софья прочла обе, не беря тетрадь в руки, закрыла её и повесила обратно на гвоздь.

— Он прочтёт «либо» и не выдаст ничего. «Либо» для него значит, что вы сами не знаете.

— Я и не знаю.

— Тогда пишите одно. То, чего нет, — и он не выдаст, потому что нет. Или то, что есть, — и он выдаст, потому что есть. — Она вернулась к своим банкам. — Первое честнее. Второе полезнее.

В комнате, где стоял её стол и запертый шкаф, топили с утра, и изразцы были чуть тёплые, как бок остывшего самовара. В остальных трёх стояла та же зима, что и на дворе, только без ветра.

— Переносите сюда, — сказала Софья, не оборачиваясь. — Стол ваш пусть стоит где стоит, а работать — здесь, у второго окна. Он вернётся и спросит, кто натоптал. Лучше пусть спросит, чем вы к Крещению останетесь без пальцев, и спрашивать будет не с кого.

— А дрова?

— Дрова мои. Я их считаю, и на вас я их считала с ноября.

Я снял с гвоздя тетрадь, зачеркнул вторую строку, оставил первую и повесил обратно. Софья на это не обернулась.

— Не по записи, — сказал я. — Вы говорили, есть.

— Есть.

— Почём?

— Рубль двадцать вершок. Чистая, тянутая, не брак. — Она поставила банку и взяла следующую, и цифра прозвучала так, будто лежала у неё готовой с осени. — Меньше вершка не режут. Больше трёх за раз не бывает. Деньги вперёд, вещь через день. Где — не спрашивайте, я и сама не всё знаю.

Рубль двадцать. У меня в ящике стола после гербового листа оставалось ровно столько, чтобы это слово — «рубль» — звучало вызывающе. Три вершка съедали всё, что было, и ещё половину того, чего не было. Один вершок оставлял мне на дорогу до узла и на сани, если сани не подорожают к празднику, а они подорожают: овёс за год вырос на четверть, и лошадь об этом знала.

Полгода назад я не отличил бы жилу от бельевой верёвки. Теперь я торговался за вершок, как торгуются за место у окна в вагоне третьего класса, и делал это с лицом человека, который знает, чего хочет.

— Беру один, — сказал я.

— Один вершок — это проба. — Она сказала это ровно, и в этой ровности не было ни осуждения, ни жалости; так на складе говорят «партия неполная», и дальше уже дело получателя. — Из одного вершка светильника не выйдет.

— Из одного вершка выйдет ответ, стоит ли делать светильник.

Она кивнула и вписала что-то в свою тетрадь — в другую, не кафедральную, которую держала в фартуке. Тетрадь была тонкая, в четверть листа, и исписана, судя по тому, как далеко она её раскрыла, больше чем наполовину. Куда идут эти строки, я не спрашивал ещё с осени. Спросить значило бы получить ответ, а ответ обязывал бы к чему-нибудь, чего я пока не мог себе позволить.

— Через день, — повторила она. — И, Воротынский. Обрезки ваши, брак волочения, — не выбрасывайте. Их тут никто не считает.

— Кроме вас.

— Кроме меня. — Тряпка пошла по следующей банке. — Я считаю всё, что лежит в этой комнате. Дров на неделю, банок двадцать две, у вас четыре обрезка. Если станет три, я спрошу, куда делся четвёртый.

***

Тетрадь Константина лежала у меня в сундуке под камнем, в тряпке, и доставал я её так же, как достают из дальнего угла склада коробку, на которой чужим почерком написано «не открывать», — с уважением и без особой надежды.

Три места я нашёл сразу, потому что искал их уже дважды за осень и каждое было отмечено на полях ногтем. Первое — «свет ровный, ежели кость не рвать, а вести». Второе, страницей дальше, было хуже. «Вёл — сгорело в четверть часа, кость цела, жила нет». Третьим шёл рисунок, без единого слова, и в октябре я его пропустил, теперь же смотрел на него с тем чувством, с каким смотришь на накладную от поставщика, где строка есть, а единицы измерения нет.

Рисунок был прост. Пластина, на ней черта, вдоль черты — точки. Внизу, мелко, две буквы, инициалы, которые я видел в тетради раз десять и ни разу не разгадал: у Константина поставщики шли под литерами, как у нас подрядчики под номерами, чтобы никто, найдя бумагу, не позвонил кому не надо.

Я перечёл второе место ещё раз. Сгорело в четверть часа. Кость цела, жила — нет. И вдруг увидел то, что должен был увидеть в октябре, если бы в октябре у меня была голова, а не круг: он вёл по жиле. Кость он не рвал, кость он и правда вёл, тонко и ровно, а всю тягу пустил по проводнику, и проводник это выдержал ровно на четверть часа, потому что был из того, что было. У меня были обрезки в палец. У него, надо думать, была жила подлиннее и, может статься, почище, и всё равно сгорела.

Значит, по жиле вести нельзя. Значит, жила в этом устройстве — мост, короткий, от сердечника до кости, а дальше кость ведёт сама, если её выточить так, чтобы ей было куда. Черта на пластине. Точки вдоль черты. Канавка и гнёзда, вот что он рисовал. Тележников осенью сказал мне, что кость держит дольше серебра, и повторил зимой, потому что зимой все забывают. Забыть я не забыл. Только теперь до меня дошло, что «держит» у него значило то же, что «ведёт» у Константина, и что два человека, которых я никогда не видел за одним столом, говорили об одной вещи.

Я взял чистый лист — четвёртый на этой неделе, бумага у меня уходила быстрее денег — и стал считать заново.

Клык. Один, семь раз горевший, не темнеет. Его можно распилить на пластины; толщина — по руке, лобзик на кафедре есть. Усадебный камень в трещинах — сердечник слабый, но на слабый и рассчитано: тяга нужна ровная, сильной тут делать нечего, и трещины, пожалуй, даже к делу. Жила — вершок чистой, чтобы было чем ставить мосты, по обрезку на светильник, и обрезки «брака волочения» тоже, потому что мост короткий и брак его выдержит. Унимающего нет и не будет до весны, и в устройстве его не будет тоже.

В левом столбце наконец встали цифры. Пять рожков, пять пластин, пять мостов. Клыка на пять пластин хватало, если пилить в четверть, и оставался обрезок, которого мне было жаль заранее.

Я сделал пробу тут же, на подоконнике, где стекло изнутри взялось узором и где было холоднее, чем во всей комнате: отпилил от клыка ломтик в ноготь, процарапал по нему черту, положил в черту обрезок жилы и прижал к камню. Тронул.

Загорелось. Зелёно, холодно, по-прежнему, — и ровно. Не четыре минуты: я сидел с часами и досчитал до одиннадцати, и на одиннадцатой минуте оно не погасло, а село, как садится газ в дурную погоду, и погасло само ещё через две. Тринадцать. Втрое против дощечки на том же камне и на том же браке.

Я записал тринадцать, обвёл и сел смотреть на ломтик. Он не потемнел. Такие пробы у меня назывались «ага». Результата в них ещё нет, есть основание тратить деньги дальше, и на этом основании держится половина всякого дела.

Денег было на один вершок. За вершок я мог получить пять мостов и узнать, сколько даёт чистая жила против брака. На оставшееся я мог доехать до узла, взять сани и два дня есть в дороге. Одно из двух, и оба «надо», и ни одно из них не отменялось тем, что второе тоже «надо».

В прежней жизни у меня в таких случаях был директор. Директор, если его правильно подвести, подписывал сверх бюджета, и звонок ему занимал полчаса, из которых двадцать минут уходило на то, чтобы он вспомнил, кто я. Здесь директор сидел в имении, за полтора-два дня пути, а почта шла неделю-полторы, и звонком это не делалось.

Я достал ещё лист и положил его поверх сметы, чтобы смета не смотрела на меня, пока я пишу.

***

Письмо деду начиналось легко, потому что первые две строки в письмах всегда одинаковые — жив, здоров, о чём вы, надо полагать, уже осведомлены из газет, и приеду, как условились.

Третья строка не писалась.

Я сидел над ней и перебирал, что в ней может стоять. Про субботу он читал. Принца он сложит сам, он складывает лучше меня. А вот то, что его превосходительство знает, сколько нас, и спросил об этом, глядя в лист, — это ему надо было знать, и это в письмо не ложилось. Письмо идёт неделю-полторы, лежит на станциях, его носит почтарь, которого я не знаю, и распечатать его может любой, кому это дозволено, а дозволено, как выяснилось за неделю, многим. О девочке — ни слова, мне это сказали прямо, и сказали, надо думать, не потому, что письма не читают. Для неё самой у меня была одна строка, та же, что и деду: приеду. Шестилетним не пишут про хомуты, а другого у меня в этом месяце не было.

Я попробовал сложить эту строку так, чтобы её мог прочесть чужой и не понять. «Был у его превосходительства, он интересовался семейством». Вышло хуже, чем ничего: чужой прочтёт и поймёт ровно то, что есть, а дед прочтёт и поймёт, что я пишу для чужого, и станет ждать беды с почтой, а не с дороги. Я зачеркнул и это.

Оставалось написать про деньги. Про жилу, которая стоит рубль двадцать вершок, и про пять пластин, и про то, что для дела мне нужно ещё три вершка, а лучше пять. Дед дал бы. Дед дал бы, не спрашивая на что, потому что на что — он знал: он сам полгода назад стоял над моими первыми обрезками и смотрел на них так, как смотрят на всходы, о которых ещё рано говорить.

Я написал «про деньги» на полях, как пишут позицию, которую надо не забыть, и не стал вписывать её в текст. У нас просить сверх бюджета письмом считалось дурным тоном: письмо ложится в папку и лежит там уликой, а разговор глазами в глаза кончается подписью или отказом, и папки не остаётся. До имения было полторы недели. Список можно было привезти с собой, в кармане, и вынуть в кабинете.

Письмо я сложил вчетверо, недописанное, и убрал в тетрадь Константина, между вторым местом и рисунком. Там ему было самое место: среди вещей, которые начаты и которых хватило на четверть часа.

Вечером я ещё раз перечёл смету. Всё сходилось. Не сходилось только одно, и это одно я, к стыду своему, заметил не сразу.

***

Вышел я легко — встал рядом с телом и отступил, — и комната с недописанным письмом закрылась, как закрывается окно, если отойти от него на два шага в темноте.

Теодор стоял у камня. У моего, на котором я сижу; его собственное место было у стены, и там он простоял полгода. Когда я подошёл, он отступил на шаг и дал мне сесть. Это было ново, и я это отметил, но откладывать не стал, потому что откладывать в этой пещере — значит потерять.

— Вы слышали, — сказал я.

— Слышал.

— Тогда я не буду пересказывать. Скажу, что вынес, а вы поправите. Он ответил на три вопроса тремя стенами и на четвёртый — «да». Потом сказал мне то, чего я не спрашивал, и это стоило дороже всего, что я спрашивал. Потом спросил сам, один раз, и получил всё.

— Ты отдал ему счёт.

— Отдал. Он спрашивал, сколько нас, и я сказал. — Я подождал. — Вы это слышали и ничего не скажете?

— Слышал. — И больше ничего, ни сорта, ни точки; он просто дал слову лечь. — Он его знал.

— Знал. Я отдал ему то, что он и так знал, и в обмен получил половину, которой у меня не было. Сделка, по-моему, честная.

Теодор не ответил, и я приготовился к «не спеши», но «не спеши» не последовало. Он прошёлся — три шага туда, три обратно — и заговорил не о счёте.

— Гробница. Он сказал — скрыта намеренно.

— Слово в слово.

— Кем — сказал?

— Сказал, что не знает. И не знает намеренно. Что коллегия сто лет назад решила не знать, чтобы не выдать.

— Не выдать кому?

— Твари. Кому же ещё.

— Ты спросил, кому ещё?

Я не спросил. Дошло это до меня только сейчас, на камне, и мне это не понравилось так же, как не нравится, когда на приёмке находишь позицию, по которой вопрос остался незаданным, а поставщик стоял и ждал, задашь или нет.

— Не спросил. Он бы ответил стеной.

— Может быть. — Точка вышла мягче бетонной, и я не сразу подобрал ей название. — А может быть, стена стоит не там, где ты стучал. Тебе сказали: скрыли, чтобы не выдать твари. Тварь ищет твой род триста лет и до сих пор ищет вслепую. Подумай, много ли труда — прятать от слепого и стоит ли из-за этого сто лет не знать самим.

Я подумал. Я подумал ровно столько, сколько нужно, чтобы понять, что думать об этом сегодня не буду, и сказал ему это вслух:

— Не сегодня. Сегодня у меня пять рожков, один клык и труба неизвестного диаметра. Гробница триста лет лежала на месте и полежит ещё неделю.

Он остановился. Обыкновенно он останавливался, когда я говорил глупость, и ждал, пока я сам её услышу. Сегодня он остановился как-то иначе, и я бы сказал, что он хотел продолжать, если бы за полгода он хоть раз захотел продолжать что-нибудь, чего я не тянул из него клещами.

— Твоё дело, — сказал он.

— Моё. — Раз уж дверь была открыта, я решил проверить, куда она ведёт. — Тогда практическое. Кость не рвать, а вести. Это его слова, Константина. Вы видели больше, чем я, вы знаете больше, чем я. Что значит «вести»?

— Не знаю.

— Честно?

— Честно. Не моё ремесло. Ты нашёл, как это делать, сам, сегодня, у окна, и ты это знаешь лучше меня.

Это был ответ из его старых, того сорта, который я знал наизусть: точный, ровный и ничего не дающий. Я его принял. Он стоял на своём месте, и это было даже спокойно: хоть что-то в этой пещере вело себя как в октябре.

— О зяте, — сказал я, — мы говорить не будем.

— Не будем, — согласился он, и на этом мы кончили, потому что он не добавил ничего, я же не стал спрашивать, почему.

Я поднялся, пошёл к телу и, взявшись за него, услышал за спиной то, чего не слышал ни в одну ночь до этой:

— Гробницу спроси у него ещё раз. Не сейчас. Когда вернёшься с чем-нибудь в руках.

Я влился и лежал в темноте с открытыми глазами. За месяцы он выдавал мне ответы четырёх сортов, и все четыре были про то, о чём я его спрашивал. Второй раз за неделю он договаривал сам, без вопроса, и оба раза это была одна и та же вещь, лежащая с покойником неизвестно где.

Я убрал это в стопку. В другую, отдельную от той, где лежали крюк и час выхода. Её я завёл на него ещё осенью, и за полгода в ней набралось три строки. Сегодня стало четыре.

***

Утром я разложил чертёж на столе — пять рожков по местам, шаги от каждого до печей, к которым кость подносить нельзя: у тёплой стены она рассыхается по волокну, Тележников говорил это про всякую кость и про свою трубку в том числе, а трещина, пришедшаяся на канавку, — обрыв дороги, по которой ведут. И наконец увидел, чего не хватало.

Ушки. Латунные ушки у трубы, поперёк, все пять. Пластину я собирался вешать на них — они держат кран, они выдержат и кость, и крепить к ним проще, чем сверлить дворцовую стену, за что меня, надо полагать, спросили бы отдельно. Хомут вокруг трубы, пластина на хомуте, мост от камня к кости, и всё это на такой высоте, чтобы его высочество доставал рукой не вставая на стул: включать эту вещь во дворце может он один. У лакея есть спички, а спички при газе я в тех комнатах уже видел.

Рожки я помнил все пять, по местам: два по стенам, у трубы, где ушки, один над конторкой, один над диваном, один в спальне за ширмой, куда я не входил. Шаги были записаны. Печи были записаны, обе, и шаги до них тоже.

Только я не мерил трубу. Я считал шаги, я смотрел на ушки, я запомнил, что они поперёк, и ни разу не приложил к трубе даже пальца, потому что трогать было не велено. На глаз — в дюйм. На глаз у меня в прежней жизни один раз не сошёлся фланец, и переделывали его три недели.

Хомут на дюйм не сядет на три четверти. Хомут на три четверти не наденется на дюйм. Пять хомутов, и все пять — по одной трубе, которой я не знаю.

Это было то самое, о чём меня учили в первую же неделю на приёмке: чертёж с одной неизвестной — не чертёж, а намерение. Сделать хомут «с запасом» значило сделать пять хомутов, которые будут болтаться, и светильник, который упадёт на его высочество в первую же ночь.

Во дворец меня пускали по слову, которое повторили дважды, и распорядитель на третий раз, надо полагать, уже не станет смотреть на ключ. Аудиенции у магов я добивался прошением по форме третьей и ждал вестового; в покои наследника я мог войти сегодня же, до темноты, если выйду сейчас и не буду думать по дороге.

Я снял с гвоздя складной аршин Тележникова — единственную на кафедре вещь, которую он не запирал, потому что её никто не крал, — и положил в карман шинели.

Мерить надо по месту. Значит, во дворец.

Глава 7. Чулки на паркете

— Аршин, — сказал распорядитель и посмотрел на карман моей шинели, откуда торчал медный край. — Это для чего?

— Для трубы, — сказал я. — Мерить.

Он снял с цепочки ключ, подержал его на ладони и повесил обратно, не глядя. За три визита я выучил этот жест лучше, чем его лицо: ключ снимался, когда распорядитель сомневался, и возвращался на место, когда сомнение проигрывало распоряжению.

— Распоряжение есть, — сказал он. — Лакей проводит. Трогать…

— …ничего не велено. Мне надобно тронуть одну вещь. Газовую трубу, у рожков. Руками и больше ничем.

Распорядитель подумал. Думал он так, что было видно, в какой графе у него лежит слово «труба»: не мебель, не бронза, не подарки в коробках с лентами, а казённое имущество газового общества, за которое спрашивает не он.

— Трубу — можно, — решил он. — При лакее.

Лакей был тот же, что и в прошлый раз, или другой такой же. Он повёл меня через две приёмные, где уже не было истопника, и открыл дверь в комнаты его высочества ключом со своей цепочки, покороче. В комнатах было светло ещё на час, не больше: декабрьский день кончался в четвёртом часу, и окна глядели во двор, где свет уходил раньше, чем с площади. Печи протопили утром. Бронзовый олень стоял на конторке.

Аршин оказался бесполезен, и понял я это на первом же рожке. Труба шла вплотную к стене, в латунных ушках, и приложить к ней мерку поперёк можно было разве что вместе со штукатуркой. Складной аршин Тележникова годился мерить сундук или шаги до печи, а круглое он брал только снаружи и только если круглое висело в воздухе. Я постоял перед рожком над конторкой с этим аршином в руке и с лицом человека, приехавшего на приёмку с весами, когда привезли жидкость.

Лист из тетради я разорвал вдоль и вышла полоска в палец шириной. Лакей смотрел в стену.

— Подвиньте стул, — сказал я.

Он подвинул. Я встал на стул, обернул полоску вокруг трубы под ушком, прижал ногтем место, где бумага сошлась, и слез. На приёмке трубы по окружности мерили рулеткой, когда торец был заварен и штангенциркуль не лез; окружность делишь на три и одну седьмую, и получаешь то, что тебе не показали. Здесь роль рулетки играла бумага, а деление я делал на подоконнике, карандашом, столбиком, как в четвёртом классе.

Вышло не дюйм и не три четверти. Вышло больше дюйма, на добрую восьмую.

Я встал на стул второй раз и поскрёб трубу ногтем у самого ушка. Краска отошла чешуйкой, под ней была другая, темнее, под той третья. Дворцовые маляры, надо полагать, красили эту трубу к каждому приезду гостей и ни разу не счищали прежнего. Хомут по краске сядет туго, а через год краска подсохнет, и хомут поедет. Мерить надо было голую трубу, а голой она оставалась только внутри ушка, куда полоска не лезла.

— Ножик есть? — спросил я лакея.

— Не велено, — сказал лакей. Смотрел он при этом всё так же в стену, и понять, про ножик ему не велено или про краску, было нельзя.

Обошлось без ножика. Я промерил трубу выше ушка, где краску клали реже, потому что туда не доставала кисть без стремянки, и ещё раз ниже, где доставала. Разница вышла в толщину ногтя. Средние цифры я записал, а про краску написал отдельной строкой, крупно: хомут с прокладкой, кожа или войлок. На две трубы у стен ушло четверть часа, на рожок над диваном — ещё пять минут, потому что диван пришлось обходить: двигать его мне тоже не было велено, а лакею, как выяснилось, было.

Оставался пятый, в спальне за ширмой.

— Туда, — сказал я.

— Туда не велено, — сказал лакей и впервые за всё время посмотрел на меня, а не в стену. — В опочивальню его высочества распоряжения не было. Про комнаты было. Про опочивальню — нет.

Спорить с ним было то же самое, что спорить с кладовщиком, у которого в пропуске написано «склад № 2», а ты стоишь у склада № 3. Прав кладовщик, неправ пропуск, и никакие слова не исправят того, что писали не вы.

— Спросите у распорядителя.

— Спрошу. — Он поставил стул на место, точно в те вмятины на ковре, откуда его взял. — Вам в комнатах одному не велено. Извольте в коридоре.

***

Коридор был длинный, в два окна с одной стороны и в пять дверей с другой, и все двери, кроме нашей, стояли запертыми с тех пор, как унесли сундуки. Лакей запер и нашу, ушёл к повороту, и там его шаги повернули на лестницу и пропали.

Я встал в оконную нишу, где было светлее, и разложил на подоконнике полоски. Их было четыре, и на каждой ногтем была нажата метка. Мне хотелось сверить их между собой, пока не стемнело, и я этим занялся, потому что больше заниматься в пустом дворце было нечем. Истопник прошёл один раз с пустой корзиной и не посмотрел на меня вовсе. Где-то внизу, этажом ниже, двигали что-то тяжёлое по каменному полу и бросили. На подоконнике лежала дохлая осенняя муха, и её, судя по всему, никто не собирался убирать до Рождества.

Три полоски сошлись в пределах ногтя, четвёртая, от рожка над диваном, была длиннее на волос. Я сложил её пополам, чтобы посмотреть, не порвал ли на изгибе, и в эту минуту сбоку, с той стороны, куда лакей не уходил, по паркету прошло что-то почти беззвучное.

Шагов не было. Был шорох, какой бывает, когда по натёртому полу тянут ткань, и был чей-то перебой дыхания на повороте. Я поднял голову.

Анна стояла в трёх шагах, у последнего окна. Она была в том же тёмном платье без отделки, что и в воскресенье, только подол с одного бока подобран в руку, а в другой руке, за задники, она держала туфли. Под подолом были чулки, серые, и больше ничего. На левом, у большого пальца, темнело мокрое пятно: в галерее ниже этажом натирали паркет, и воск ещё не просох.

Мы оба остановились, и никто из нас не поклонился. Я держал сложенную полоску бумаги, она держала туфли. Она посмотрела на мою бумагу, потом на запертую дверь за моей спиной, и было видно, что она считает, как долго я здесь стою и мог ли видеть, откуда она пришла. Я смотрел на мокрое пятно у большого пальца. Я не мог перестать на него смотреть, и это было глупо, потому что на пятно у принцессы крови студенту смотреть не положено, а на её лицо, пока она ничего не сказала, положено ещё меньше.

Она опустила подол. Потом прислонилась плечом к откосу окна, поставила туфли на паркет, вставила в одну ногу и притопнула, чтобы села, потом в другую. Каблуки стукнули дважды, тихо.

— Давно вы здесь, Воротынский?

— С четверть часа, ваше высочество. В коридоре — минут пять.

— Кто вас видел?

— Распорядитель. Лакей. Истопник, но он на меня не смотрел.

— Истопники ни на кого не смотрят. — Она расправила платье и посмотрела вдоль коридора, туда, где шаги лакея повернули на лестницу. — Лакей вернётся?

— С ответом, пустят ли меня в опочивальню его высочества. Там пятый рожок.

— Пустят. — Она сказала это рассеянно, думая о другом. — Распорядитель пускает всех, у кого есть распоряжение. У вас оно есть. Сегодня оно было не у одного вас.

Я ждал, что она объяснит, у кого ещё. Она не стала объяснять сразу. Она смотрела на полоски у меня на подоконнике, на цифры карандашом и на мёртвую муху.

— Это для чего?

— Для светильников, ваше высочество. В комнаты его высочества. Газ в тех рожках однажды уже сел.

— Он вас просил?

— Нет.

Анна опустила глаза на полоски и снова подняла, и мне показалось, что ответил я не на тот вопрос, который она задала.

— Хорошо, — сказала она. — Тогда слушайте, пока его нет.

***

Рассказывала она быстро и по порядку, как рассказывают то, что уже дважды повторили про себя, пока шли.

— В два часа я шла по верхней галерее, откуда видно малый подъезд. Подъехал извозчик, вышли двое, извозчика отпустили. Гостей у малого подъезда не бывает, там дрова и почта. Внизу их ждали, встретили без слова и повели чёрной лестницей в западное крыло. Во дворце обо всём кому-нибудь да докладывают: о дровах, о почте, о том, куда пошла я. Про этих двоих не доложили никому, и вечером не скажут. Я знаю, чья там лестница.

— Чья?

Анна посмотрела на меня так, словно я спросил, какой нынче год.

— Вы, стало быть, и правда не знаете. Виктор Петрович Тихомиров. Придворный маг. — Она произнесла имя тише, чем говорила до того, и тут же, заметив это за собой, повторила обычным голосом: — Тихомиров. Он служил при прадеде, при деде и служит при отце. Отца он учил мальчиком. Сашу учил тоже. Коллегии он не подчиняется, он при особе государя, и люди у него свои. Те двое были его.

Фамилию я слышал впервые. Я перебрал в памяти плац, ложу, лица за спиной у наследника и не нашёл ни одного, к которому её можно было бы приставить.

— Мне это показалось странным, — сказала Анна. — Мне во дворце странно всё, что делается тихо. Громко здесь делают глупости, а тихо — дела. У него за кабинетом буфетная, из буфетной дверь в библиотеку, дверь рассохлась и до конца не закрывается. Я это знаю с девяти лет. В туфлях по библиотеке не пройти: паркет там старый, каблук слышно через две комнаты. В чулках он тоже поёт, но тише, и я знаю, где он молчит, — от двери вдоль шкафов, по краю.

Ногу с мокрым пятном она при этом отставила назад, под подол.

— Спорили?

— Нет. — Это она сказала сразу и твёрдо. — Там не о чем было спорить. Они докладывали, он слушал. Один читал по бумаге: что по решению коллегии, принятому, я так поняла, не сегодня и не у него, исполнение поручено Виктору Петровичу. Что касается это студента Академии Воротынского. Что сделать надобно до того, как двор съедется. Второй спросил, как быть, если его высочество по возвращении станет спрашивать, куда девался человек, спасший ему жизнь. — Анна помолчала, и я понял, что следующую фразу она несёт дословно и боится расплескать. — Виктор Петрович сказал: «Его высочество спросит один раз. Нет человека — нет проблемы».

Внизу снова двинули что-то тяжёлое и на этот раз дотащили.

— Что было дальше?

— Дальше он велел им идти. Я ушла раньше, чем они встали. — Она поправила рукав, где в прошлый раз пряталось письмо. — За что — не говорили. Кто решал и как — тоже. Им это известно, мне нет. Я слышала приказ, имя и срок.

Я хотел спросить, отчего она пришла с этим ко мне, а не написала брату на воды, и не спросил: почта на воды идёт трижды в неделю и через ту же канцелярию, где докладывают о дровах.

— Он страшный человек? — спросил я вместо этого.

— Он честный человек. — Анна подумала. — Когда мне было двенадцать, отец сказал мне за столом, при нём же: «Этого человека даже я боюсь». Все засмеялись, и Виктор Петрович засмеялся. Отец тоже смеялся, а глаза у него были серьёзные. Я это запомнила, потому что обыкновенно у него наоборот.

Она посмотрела вдоль коридора в ту сторону, где было западное крыло.

— Здесь, Воротынский, тихо решают две вещи. Как быть с теми, кто мешает, и как быть со мной. За кого меня отдать, в каком году и что за это получить — об этом говорят так же ровно, как сегодня говорили о вас, и так же без меня. Про вас я узнала случайно. Про себя, надо думать, узнаю последней, когда объявят.

Сказано это было без горечи, ровно, как говорят о расписании почты. Я слушал и молчал: в понедельник, в зале с тёплыми изразцами, мне уже объяснили, отчего в этом городе сто лет ссорятся два дома, и зачем коллегии знать, за кого пойдёт царевна. Та дверь была заперта, и открывать её в этом коридоре я не собирался.

— Вы мне этого не говорили, ваше высочество.

— Не говорила. Вы замеряли трубы, я шла из библиотеки, мы встретились в коридоре, и вы мне поклонились. Вы, кстати, не поклонились.

Я поклонился. Вышло поздно и нелепо, и она не улыбнулась.

За что меня убирать, она так и не спросила. Вопрос у неё был, я видел, что она несёт его из библиотеки вместе с туфлями. Задай она его, ей пришлось бы знать ответ, а знать его значило бы стоять уже не за дверью буфетной, а посреди дела, о котором ей не докладывают. Я этот вопрос тоже не тронул. Мы стояли в оконной нише и держали его каждый со своей стороны.

— Мне пора, — сказала Анна. — Воск с чулка сходит плохо, а горничная у меня болтлива.

Она пошла к дальней лестнице, не к той, куда ушёл лакей, и шаги у неё теперь были обыкновенные, с каблуком. У поворота она остановилась, не оборачиваясь.

— Он всем что-нибудь обещает, — сказала она в пустой коридор. — Я вам это уже говорила, Воротынский, и повторять не люблю, но исполнять обыкновенно приходится другим.

***

«Нет человека — нет проблемы».

Эту фразу я слышал раньше. Там, в прежней жизни, её говорили в курилке и на планёрках, с хмыком и со вкусом, и приписывали её известно кому. Приписывали, скорее всего, зря, но фраза от этого хуже не становилась. Главный инженер у нас говорил её про бракованную партию, которую проще списать, чем разбираться, и все смеялись, потому что партия была железная.

Я стоял у окна, где уже смерклось, и держал в пальцах полоску бумаги, и полоска разорвалась по изгибу, хотя рвать её я не собирался. Холоднее всего стало от того, что я эту фразу узнал. Мир, где лакеи говорят «не велено» и на лестнице коллегии висит цепь, заговорил вдруг голосом моей курилки, и выходило, что кое-что везде считают одинаково.

Потом я стал считать сам, потому что ничего другого у меня в эту минуту не выходило.

Анна принесла три вещи: приказ, имя, срок. Причины она не принесла, потому что причины при ней не говорили, и знать её она не могла. Причину знал я. Печать на двух вещах, мече и крови, и печать стоит сама; кровь Воротынских закрыла дверь, и кровью же её открывают, если довезти до места живого и целого. Кого в роду можно довезти целым? Деда нельзя: двух пальцев на левой руке у него нет. Девочка в имении мала, и искра её не проснулась. Остаётся один, у которого всё на месте. Для тех, кто ищет дверь, это не человек. Это ключ, и он вторую неделю ходит по столице без провожатых, с аршином в кармане, и сам лезет на стулья во дворце.

Pulsuz fraqment bitdi.

4,19 ₼
Yaş həddi:
12+
Litresdə buraxılış tarixi:
24 oktyabr 2026
Yazılma tarixi:
2026
Həcm:
320 səh. 1 illustrasiya
Müəllif hüququ sahibi:
Автор
Yükləmə formatı:

Oxşar kitablar