Kitabı oxu: «Хозяин холода»
Глава 1. Кедовая Губа
Хозяином моря поморы считали
Николу — бога морского. Верили,
что он любит сказки, и брали с
собой в промысел сказочника: пока
хозяин слушает — он не глядит, а
пока не глядит — зверь сам выходит
на лёд.
Сказочник говорил нараспев,
мягко и монотонно, а посреди
рассказа спрашивал артель: «Спите,
крещёные?» Ему отвечали: «Не спим,
живём! Дале говори».
Из поморских промысловых обычаев
Промысловые обычаи, запреты,
лексика и устройство торосового
промысла в этой книге подлинные.
Выдумано всё остальное.
Я расскажу всё по порядку, с самого начала, ничего не пропуская.
Время у меня есть. Времени у меня теперь сколько угодно.
До Кедовой Губы оставалось километров двенадцать, когда я понял, что еду не туда.
Не в том смысле, что сбился с пути. Сбиться там нельзя: дорога одна, вдоль берега, между морем слева и чёрной стеной леса справа. В том смысле, в каком человек посреди дела вдруг понимает, что дело не стоило начинать.
Я остановил «Буран», заглушил двигатель и снял шлем.
Тишина упала сразу. Так падает занавес — как будто её всё это время держали надо мной и ждали удобной минуты. Ни ветра, ни птицы, ни треска. Только в ушах после двух часов хода ещё шумело железом, и этот шум медленно вытекал, оставляя после себя пустоту, у которой, как мне тогда показалось, был свой собственный звук. Ровный и очень низкий, на самой границе слышимого.
Я посмотрел на море.
Лёд уходил от берега далеко, до горизонта. Он был не белым, как пишут в книгах, а серым, в синих тенях, с торосами, похожими издали на стадо, которое легло и замёрзло. Небо над ним стояло того же цвета, и граница читалась плохо. Если смотреть долго, начинало казаться, что это одна сплошная пустая поверхность, поставленная вертикально, и я еду вдоль неё — маленький и видимый со всех сторон.
Я налил полкрышки чая из термоса и выпил. Чай был чуть тёплый.
Половина четвёртого. Солнце уже легло на горизонт и лежало там плоско, без лучей, похожее на жёлтое пятно под слоем воды. Через сорок минут должно было стемнеть.
Я достал из нагрудного кармана маршрутный лист — сложенный вчетверо, с печатью, распечатанный в районной больнице на принтере, у которого заканчивался тонер, так что нижние строчки выходили бледными. Шестая, последняя точка обхода.
Кедовая Губа — 4 человека.
Ниже, от руки, бухгалтерским почерком Нины Петровны: Пахтусов Ф. Л., 1956 года рождения — гипертония, набл. Остальные — по факту.
«По факту» означало: приедешь, посмотришь, перепишешь. За восемь месяцев работы фельдшером выездного обхода я усвоил, что бумага и жизнь на этом берегу расходятся спокойно, без всякого скандала. Просто потому, что бумагу пишут в одном месте, а живут в другом.
В Пялице по спискам числилось девятнадцать человек, жило одиннадцать. В Чаваньге — сорок два и двадцать шесть. Люди уезжали к детям в Умбу и Кандалакшу, умирали, пропадали с учёта, и никто не спешил вычёркивать: вдруг вернутся.
Четыре на последней точке. Значит, будет двое. Или один.
Я сложил лист, убрал его в карман, надел шлем и дёрнул стартер.
Вот с этого места, если угодно, всё и началось. Хотя тогда мне так не казалось.
Кедовая Губа открылась внезапно, как открываются все становища на этом берегу. Только что были лес и наст — и вот берег заворачивает, и в излучине лежат дома.
Их было одиннадцать. Я сосчитал на ходу, по привычке, которая въелась за восемь месяцев: сначала считаешь дома, потом трубы, потом окна. Дома стояли вдоль берега в одну линию, серые от времени, вросшие в снег по нижние венцы. У двух провалились крыши. У одного не было двери — чёрный прямоугольник, и внутри сугроб, наметённый аккуратной горкой, будто туда специально носили снег.
Труба дымила одна.
Окно светилось тоже одно. Жёлтое, маленькое, в третьем доме с краю, и свет в нём был живой, керосиновый или от печи: он чуть менялся, то притухая, то разгораясь.
Я подъехал ближе и сбросил газ.
От дома к берегу шли следы.
Я много раз потом возвращался к этой минуте и перебирал её, как перебирают карман, в котором что-то лежало и пропало. В ту минуту я не почувствовал ровным счётом ничего. Усталость, холод в коленях, желание войти в тепло. Следы и следы.
Цепочка глубоких ямок в насте, от крыльца вниз, к морю, и дальше на лёд, куда достаёт взгляд.
И ни одной цепочки обратно.
Объяснение у меня нашлось мгновенно, само, без всякого усилия: человек ушёл на лёд и ещё не вернулся. Я так и подумал — ушёл и не вернулся, — и мысль прошла насквозь, ничего не задев.
Я заглушил «Буран» у крыльца.
Дверь открылась раньше, чем я успел постучать.
В проёме стоял старик. Невысокий, широкий, в вязаном свитере поверх тельняшки, в валенках с обрезанными голенищами. Лицо тёмное, в той особой северной выделке, когда кожа становится похожа на дублёную, а глаза в ней остаются светлыми и молодыми. Борода короткая, седая, желтоватая у рта.
Он посмотрел на меня без всякого удивления.
— Долго ты, — сказал он.
— Здравствуйте. Я фельдшер, из района. Аверьянов Сергей Витальевич. У вас тут по спискам…
— Знаю, кто ты. — Он отступил в сторону. — Заходи, заходи, не держи дверь. Тепло выпускаешь, а его не напасёшься. Пахтусов Фёдор Лукич, можно Лукич, меня тут все так, да некому стало. Сапоги скидывай, у печи поставь, валенки дам.
Я вошёл, нагнувшись под низкой притолокой, и он продолжал говорить мне в спину, помогая стянуть рюкзак и не прерываясь ни на секунду:
— Ты с утра шёл? С Чапомы? Дак это ты хорошо прошёл, другие дольше идут. Там после ручья наддув такой, что буран садится, ежели не знаешь. А ты, видать, знал. Или свезло. Свезло — тоже дело, его не отменишь. Вот у меня был случай в шестьдесят девятом. Поехал Степан в метель, и не было его четыре дня, а на пятый пришёл. Сам пришёл, а конь не пришёл. Потому как конь — скотина честная, он в метель не идёт. А человек идёт. Человек упрямый. В этом вся и разница между человеком и честной скотиной.
Сени были холодные, тёмные, пахли смолой, рыбой и ещё чем-то кислым. Дальше шла вторая дверь, обитая войлоком, и за ней стояло настоящее тепло — такое плотное, что я на секунду задохнулся.
Изба оказалась маленькой и жилой. Русская печь занимала треть. Лавки, дощатый стол, керосиновая лампа под потолком рядом с электрической лампочкой, которая не горела. В углу две иконы, тёмные до черноты, и лампадка. У окна на верёвке сушились портянки и кусок сети.
На стене висела фотография в рамке. Чёрно-белая, увеличенная до размытости: люди в ватниках стоят в ряд на льду, щурятся на солнце. Я мельком отметил, что их много, человек девять или десять, и что все они молодые.
— Садись, — сказал Лукич. — Уха есть. Хлеб вчерашний, но хлеб хороший, сам пеку. В магазинном одна вода да дрожжи, от него изжога и грусть. Ты уху ешь? Все едят. Её не есть нельзя, это ж не еда, это тепло внутрь. Наливаю, а ты не отказывайся, а то обижусь. Я обижаюсь редко, но долго.
Он говорил, пока шёл к печи. Говорил, доставая чугунок. Говорил, наливая, ставя миску, садясь напротив.
Он не делал пауз даже там, где человек обычно делает вдох. Научился как-то вдыхать внутри фразы, и речь шла без швов, ровная, как вода из крана.
Я ел уху — горячую, жирную, с пшеном и лавровым листом — и слушал вполуха, кивая в нужных местах.
Старик, думал я. Один на одиннадцать домов. Говорит без остановки, потому что три месяца не с кем было, и теперь выговаривается за всё разом. Это нормально. Это даже хорошо: у таких обычно и давление, и сердце, а на жалобы они скупы. Пока он говорит, можно многое понять без расспросов.
Профессиональная часть меня спокойно вела свой список. Одышки нет. Цвет лица нормальный. Сидит прямо, руки не дрожат. Для семидесяти — отлично.
— Фёдор Лукич, — сказал я, когда он на секунду потянулся за хлебом. — Я вам потом давление померяю, хорошо? И вот ещё. У меня по спискам тут четыре человека. Кто ещё в Губе живёт?
Он положил хлеб.
Пауза была короткая, на один удар сердца. Я почувствовал её так же, как чувствуют, когда в ровно работающем моторе один раз пропускает цилиндр.
— Алька живёт, — сказал он. — Внучка. Одиннадцать лет. Она сейчас у себя, книжку читает. Придёт ещё, познакомишься.
— Так. А ещё двое?
— А ещё двое… — Он взял хлеб обратно, аккуратно, двумя пальцами. — Сергей Витальевич, ты уху-то ешь, стынет. Я тебе про Степана не дорассказал. Он ведь вернулся через четыре дня, а коня нет. И вот сидит он на берегу…
Речь пошла дальше, ровная и гладкая, и обогнула мой вопрос так, как вода обходит камень.
Через минуту я поймал себя на том, что уже не помню, о чём спрашивал.
Это я тоже потом вспоминал часто.
Я посмотрел в чёрное окно.
За стеклом было белое поле, серый лёд, где-то в двенадцати километрах Чапома — и больше ничего до самого полюса.
Я достал телефон. Связи не было, и я знал, что её тут не будет, доставал по привычке.
— Фёдор Лукич, у вас спутниковый есть? Мне надо в район отзвониться, что я на точке.
— Есть, как не быть. Утром отзвонишься.
— Лучше сейчас.
— Сейчас не выйдет, — сказал он просто. — Он на зарядке, а генератор я с утра не гонял, солярку берегу. Утром, Сергей Витальевич. Всё утром. Ночь на то и ночь, чтоб её пересидеть.
Он сказал это легко, тем же тоном, что и всё остальное. И я не сразу понял, что именно меня зацепило.
Пересидеть.
— Я завтра к обеду выйду, — сказал я. — Переночую и пойду обратно на Чапому.
Он посмотрел на меня светлыми молодыми глазами.
— Не выйдешь.
— Почему?
— Ветер зайдёт. — Он кивнул на окно, за которым ничего не менялось. — К ночи задует с запада. Относный. Лёд угонит, припай оторвёт, и три недели тут будет такая каша, что ни ты по ней, ни по тебе. Так что живи. Места хватит.
Я посмотрел в окно ещё раз.
Ни одна ветка не шевелилась. Дым из нашей трубы шёл вверх ровным столбом — я видел его с берега полчаса назад.
— Прогноз обещал штиль четыре дня, — сказал я.
— Прогноз, — согласился Лукич. — Ну дак прогноз в Мурманске пишут, а ветер тут дует. Ешь, не стынь.
Он помолчал — редкий случай — и добавил:
— И вот ещё что, Сергей Витальевич. Раз уж ты у меня ночуешь, запомни две вещи. Они простые.
— Какие?
— В доме не свисти. Никогда, ни днём, ни ночью. Это первое.
— Примета? — Я улыбнулся.
Отмечу честно, потому что обещал ничего не пропускать: в ту секунду я испытал удовольствие. Этнография, Терский берег, промысловые запреты — живой материал, который сам пришёл в руки. Я подумал, что надо будет записать.
— Примета, — кивнул он. — А второе такое.
Он наклонился чуть вперёд, и свет лампы лёг ему на лицо снизу. Стало видно, какая у него тонкая, сухая кожа на скулах.
— Я ночью говорить буду. Много. Может, тебе покажется, что я умом тронулся. Ты не слушай, коли не хочешь, спи себе. Но если я тебя среди ночи спрошу что — ты ответь.
— Что спросите?
— Услышишь — поймёшь, — сказал Лукич. — Ты ответь, и всё. Это недорого стоит.
Он выпрямился, и лицо снова стало обычным — доброе, морщинистое лицо старика, у которого давно не было гостей.
— Ну вот и договорились, — сказал он весело. — А теперь я тебе про Степана дорасскажу. Ты ж главного не знаешь. Главное-то всегда в конце.
Он налил себе чаю и начал говорить.
Он говорил, пока я доедал уху. Говорил, пока я мыл миску в тазу. Говорил, пока я раскладывал спальник на лавке у печи и доставал тонометр, чтобы всё-таки померить ему давление.
Сто сорок на девяносто. Для семидесяти нормально.
Он говорил, когда я лёг.
Уже засыпая, сквозь тёплую тяжесть в голове, я попробовал посчитать, сколько времени старик не умолкает. Вышло, что часа три.
— Фёдор Лукич, — пробормотал я в полусне. — Вы давно так? Говорите.
Он ответил из темноты, не прерывая рассказа, вплетя ответ внутрь, как вплетают нитку другого цвета:
— Третий день. Как узнал, что ты едешь.
Глава 2. Относный
Ночью я проснулся оттого, что в доме говорили.
Сознание всплывало медленно, слоями. Сначала тепло от печи с правого бока. Потом запах войлока и дыма. Потом голос.
Лукич рассказывал. Негромко, в полтона, нараспев — с той особой ровной интонацией, с какой читают над покойником или укачивают ребёнка. Ударения ложились не туда, куда просил смысл, а туда, куда просил ритм, и от этого слова теряли края и слипались в один длинный гладкий звук.
— …а он ей и говорит: ты, говорит, бабка, не серчай, я ж не со зла взял, я с голоду взял, а голод не вина, голод — беда, а за беду не казнят, за беду жалеют…
Я приоткрыл глаза.
Печь прогорела до красноты, и в избе стояла та красноватая темнота, в которой предметы видны силуэтами. Старик сидел на лавке у стола, лицом к окну, спиной ко мне. Прямой, неподвижный, руки на коленях.
Он не делал ничего. Просто сидел и говорил в чёрное стекло.
Я посмотрел на часы. Половина четвёртого.
Я спал пять часов, и всё это время он, судя по всему, говорил.
Профессиональная часть меня зашевелилась и начала перебирать варианты. Деменция? Нет: днём речь связная, ориентация полная, память отличная. Бессонница у пожилых — обычное дело. Одиночество плюс бессонница равняется разговор с собой; я такое видел в Пялице, где бабка девяноста двух лет всю ночь спорила с мужем, умершим в восемьдесят шестом, и была при этом совершенно здорова, если не считать катаракты.
Всё объяснялось. Я повернулся лицом к стене и стал засыпать под этот ровный звук, как засыпают под радио.
И вот там, между сном и явью, когда мысли уже не держат строй, мне пришло в голову, что он говорит не себе.
Что говорят всегда кому-то.
Что если человек три часа подряд говорит в тёмное окно, то правильный вопрос звучит иначе. Не «зачем он говорит».
А «кто там слушает».
Мысль была глупая, сонная — из тех, что приходят только в полчетвёртого и рассыпаются при свете. Я успел её отметить, слегка ей удивиться — и уснул.
Разбудил меня ветер.
Я открыл глаза в сером свете и сразу понял: в избе холодно по-другому, чем вечером. Вечером холод стоял ровно, как вода в тазу. Теперь он двигался. Тянуло понизу, от двери, и в трубе гудело — низко, с перерывами, будто кто-то наверху дул в бутылку и всё не мог взять ноту.
Печь топилась. Лукича не было.
Я вылез из спальника, натянул свитер и вышел в сени.
Дверь на улицу была приоткрыта. В щель наметало тонкую белую струю, и она ложилась на пол длинным языком. Я толкнул дверь и вышел на крыльцо.
Ветер ударил в лицо мокрой ледяной крупой. Я отвернулся, зажмурился, вдохнул в воротник.
Потом посмотрел на море.
Льда не было.
Вернее, он был — но далеко, километрах в двух, серой полосой, уходящей к горизонту. А между ним и берегом лежала вода. Чёрная, с белыми гребнями, живая, тяжёлая. Она дышала в берег, и у самой кромки покачивались обломки припая — куски в полдома. Они сталкивались, скрежетали и медленно разворачивались, как льдины в стакане.
Ещё вчера здесь было ровное поле до горизонта. По нему можно было уйти пешком куда угодно.
За ночь его унесло.
— Зашёл, — сказал Лукич сзади.
Он стоял в дверях, в ватнике, и смотрел не на воду, а на меня. Внимательно, как смотрят на градусник.
— Запад, — сказал он. — Я же говорил. Относный он потому, что относит. Лёд угоняет в горло, а оттуда его уже не вернёшь, покуда не переменится. А переменится недели через три. Может, через две, если повезёт.
— Я не по льду собирался, — сказал я. — Я по берегу, на буране.
— По берегу теперь и подавно не пройдёшь.
— Почему?
— Потому что берег — это где? — Он вышел на крыльцо, встал рядом и показал рукой вдоль побережья, туда, откуда я вчера приехал. — Вон там, за мыском, тропа идёт низом, по припаю. Другой нет, сверху скала. А припая нет. — Он опустил руку. — Пока не станет.
Я молчал.
Я смотрел на чёрную воду, и до меня с каким-то тупым опозданием доходило простое арифметическое обстоятельство.
Одиннадцать домов на краю Терского берега. Чужой старик, чужой ребёнок. Связи нет. Выйти нельзя.
— Телефон, — сказал я. — Спутниковый. Мне нужно в район. Меня завтра ждут в Чапоме, меня искать начнут.
— Начнут, — согласился он. — И найдут. Ты ж никуда не делся.
— Фёдор Лукич.
Он вздохнул и как-то очень по-домашнему пожал плечами.
— Пойдём. Погляжу, может, заряда и хватило.
Телефон стоял на полке за занавеской. Старый «Иридиум» в резиновом чехле, с антенной.
Лукич включил его, подержал, покрутил в руках, вынес на крыльцо, поднял над головой. Экран показал три чёрточки, потом одну, потом ничего.
— Ищет, — сказал старик. — Он всегда ищет. Тут спутник низко ходит, окно короткое — минут двадцать утром да вечером. Бывает, поймает. Бывает, нет. Небо не пускает.
Я взял телефон сам. Подержал. Ходил по двору, поднимая его, как поднимают флаг. Экран дал две чёрточки, я быстро набрал номер больницы, услышал щелчок, потом что-то вроде гудка, потом ровную пустоту.
Через пятнадцать минут я сдался.
— Вечером, — сказал Лукич. — Вечером ещё окно будет. А ты не суетись, Сергей Витальевич. Суета — она на материке работает, там от неё толк бывает. Тут она просто съедает человека, а дела не делает.
Он забрал телефон, аккуратно обернул чехлом и унёс за занавеску.
— Пойдём завтракать. Алька встала.
Девочка сидела за столом и пила чай из большой эмалированной кружки, держа её обеими руками.
Худая, светловолосая, в толстом вязаном свитере, который был ей велик настолько, что рукава приходилось закатывать в три оборота. Лет одиннадцать, может, двенадцать. Лицо спокойное, без детской суетливости, и глаза такие же светлые, как у деда.
— Здравствуйте, — сказала она.
— Привет. Я Сергей Витальевич, фельдшер.
— Я знаю. Дедушка третий день говорит, что вы едете.
Она отпила чаю, и я опять почувствовал то же самое, что вчера. Лёгкую неправильность, похожую на пропущенный удар.
— Откуда он знал, что я еду?
— По рации передали. Из Чапомы. Что вы вышли.
Объяснение было настолько простым и разумным, что я даже удивился, почему оно само не пришло мне в голову.
Рация. Ну конечно, рация. У них наверняка есть УКВ — по ней весь берег и живёт, передают друг другу, кто куда вышел. Обычная северная страховка на случай, если человек не дойдёт.
— А рация где?
— В сенях, — сказала Алька. — Только она не работает с осени. Дедушка говорит, антенну надо лезть чинить, а он уже не лазит.
Она отпила ещё чаю.
Я сел на лавку.
Здесь я должен кое-что пояснить, иначе дальнейшее будет выглядеть глупостью. Я не пропустил эту фразу мимо ушей. Я её услышал. Просто у меня уже лежало наготове другое объяснение — соседи, оказия, кто-то проезжал, — и моё сознание подставило его автоматически, не спросив разрешения.
Так работает любой человек. Так работаю и я. Мы не отвергаем странное. Мы его переводим на понятный язык и потом помним уже перевод.
— Алька, — сказал я через минуту, доставая из рюкзака папку с бланками. — Тебя как полностью зовут?
— Пахтусова Алевтина Андреевна.
— Год рождения?
— Две тысячи четырнадцатый.
Я записал, расстегнул маршрутный лист, нашёл строчку «Кедовая Губа — 4 человека.» и прочитал то, что вчера читал бегло. Пахтусов Ф. Л., 1956 года рождения И три пустых места, помеченных «по факту».
Алевтины Андреевны Пахтусовой в списках не было вообще.
Это, впрочем, тоже объяснялось. Ребёнок приехал к деду на зиму, прописан в Умбе у матери, в районный реестр по Кедовой Губе не попал — обычная бюрократическая дыра, я таких видел десятками.
Но был нюанс, который я как фельдшер знал твёрдо. Ребёнок одиннадцати лет, живущий зимой в отрезанном становище, — это вопрос, который задают. Школа. Прививки. Опека. Кто-то должен был спросить.
— Алька, а ты в школе учишься?
— Заочно. Мама задания привозит.
— А мама когда последний раз была?
Девочка поставила кружку.
— Летом, — сказала она.
И посмотрела в окно.
День прошёл странно быстро.
Я сам напросился на работу: понял, что если буду сидеть и думать, то к вечеру начну сходить с ума быстрее хозяина. Лукич нашёл мне валенки, старую телогрейку и шапку, и мы пошли в обход.
Он показывал хозяйство. Поленницу, которую надо перекладывать. Баню, занесённую по крышу. Ледник, вырытый в склоне, где в бочках стояла солёная рыба.
Говорил он всё это время не умолкая, и я поймал себя на том, что начал привыкать. Его речь сделалась фоном, как шум моря, который замечаешь, только когда он прекращается.
У крайнего дома я остановился.
— Фёдор Лукич. Вчера, когда я приехал, от вашего крыльца на лёд шли следы. Один след, туда. Обратно не шло.
— Так я ходил, — сказал он.
— А обратно?
— А обратно по своим же. — Он показал рукой. — След в след. Так всегда ходят, Сергей Витальевич. Снег беречь надо. Чтоб дорога была одна, а не всё поле истоптано.
Он сказал это буднично, не задумавшись ни на секунду. Объяснение опять оказалось рабочее, промысловое, разумное.
Я кивнул.
Мы пошли дальше, и я спросил себя, зачем вообще цепляюсь к мелочам. Старик одинокий, чудаковатый, держится правилами, как все, кто живёт у моря. Девочка — заброшенный ребёнок при деде, и это, кстати, единственное, что здесь действительно требует вмешательства. Надо будет написать служебку в опеку, когда выберусь.
Всё остальное — усталость и ветер.
Вечером я взял спутниковый телефон, вышел на крыльцо и просидел там сорок минут.
Окно открылось в семь двадцать. Я успел набрать номер, услышать сквозь треск далёкий голос дежурной и выкрикнуть, что я в Кедовой Губе, что застрял, что связь плохая. И ещё раз, по слогам: Кедовая Губа, Пахтусов, застрял на три недели.
— Приня… — сказала дежурная, и связь кончилась.
Я вернулся в дом почти счастливым.
Алька сидела у печи и чистила картошку. Лукич готовил лампу — подливал керосин, подрезал фитиль. Было тепло, пахло едой, и я вдруг почувствовал себя так хорошо и спокойно, как не чувствовал месяца три.
— Дозвонился, — сказал я. — Знают, где я.
— Вот и славно, — отозвался Лукич.
Я сел на лавку, достал блокнот — я возил его для рабочих записей — и открыл чистую страницу. Сверху написал: «Терский берег, Кедовая Губа. Промысловые запреты, записано со слов Пахтусова Ф. Л., 1956 года рождения»
И ниже:
1. В доме не свистеть.
— Фёдор Лукич, а ещё какие приметы знаете? Я записываю. Для интереса.
Он посмотрел на блокнот, потом на меня, и в светлых глазах мелькнуло что-то быстрое, чего я не разобрал.
— Запиши, запиши, — сказал он. — Это дело хорошее, записывать. Добычу вслух не считай. Никогда. Ни рыбу, ни зверя, ни деньги, ни дни.
— Почему?
— Потому что счёт идёт в обе стороны.
Я записал: 2. Не считать добычу вслух. («Счёт идёт в обе стороны».)
Фраза мне понравилась. Я поставил рядом галочку, чтобы не забыть.
— Ещё?
— Ещё: коли человека море взяло — так и говори, «море взяло». Другого слова не говори.
— Какого другого?
— Сам знаешь какого.
Я посмотрел на него.
— Утонул? — спросил я.
В избе стало тихо.
Я услышал эту тишину физически, как давление в ушах. Потому что впервые за сутки старик перестал говорить.
Нож Альки замер над картофелиной. Лампа шипела.
Лукич очень медленно повернул голову к окну.
Потом так же медленно повернулся обратно и заговорил — ровно, нараспев, продолжая с полуслова, будто ничего не было:
— …а вот был у нас случай в шестьдесят восьмом. Пошли мы на залёдку, и было нас…
Он говорил минут двадцать и ни разу на меня не взглянул.
Я сидел с блокнотом на коленях и чувствовал, как горят щёки. Так горят у человека, который в гостях сказал что-то непоправимое и не понимает что.
Потом я наклонился к Альке и спросил шёпотом:
— Я что-то не то сказал?
Девочка дочистила картофелину, положила её в кастрюлю и вытерла руки о тряпку.
— Их в списках двое ещё, да? — сказала она тихо. — Которых вы вчера искали.
— Да.
— Они в море, — сказала Алька. — Они приходят, когда дедушка замолкает.
Глава 3. Тепло
Калги оказались неожиданно тяжёлыми.
— Нога идёт низом, — говорил Лукич, стоя по колено в снегу у бани. — Не поднимай. Ты её не поднимай, ты её веди. Поднимешь — провалишься, а вести будешь — пойдёшь. Вся наука.
Лыжи были короткие, широкие, подбитые с нижней стороны шкурой: жёсткий серый мех, лежащий ворсом назад. Я сделал три шага, зацепился и упал на бок.
Алька засмеялась. Впервые за два дня.
— Смейся, смейся, — сказал Лукич. — Ты сама в пять лет так же лежала. Поднимайся, Сергей Витальевич. Не поднимай ногу. Веди.
Я поднялся и повёл.
На четвёртом круге вокруг бани начало получаться. Мех держал на подъёме и скользил на спуске, и в этом была понятная, честная механика. Я даже засмеялся сам, когда прошёл двадцать метров ровно, ни разу не провалившись.
— Вот, — сказал Лукич удовлетворённо. — Теперь человек.
Мы ходили часа два. К полудню ветер стих до ровного, низового, небо расчистилось в белёсую муть, через которую просвечивало солнце — не грея, просто обозначая себя пятном. Было двадцать восемь мороза: я посмотрел на термометр, прибитый у двери.
Море шумело. За двое суток я привык и к этому: вода дышала в берег и перемалывала остатки припая, и звук стоял непрерывный, похожий на то, как в больнице по коридору катят каталку с плохо смазанным колесом.
На обратном пути старик остановился и показал палкой на воду.
— Глянь. Нерпа.
Я посмотрел. Метрах в сорока от берега, между льдин, торчала тёмная круглая голова. Смотрела на нас. Потом исчезла без всплеска, будто её втянуло.
— Любопытная, — сказал Лукич. — Они любопытные, страсть. Это их и губит.
Он помолчал — редкий случай — и добавил:
— В воду долго не гляди, Сергей Витальевич.
— Почему?
— Глядеть можно, сколько дело требует. А дольше не надо.
Вечером я записал это четвёртым пунктом и поставил рядом вопросительный знак.
За ужином я задал вопрос, который держал с утра.
— Фёдор Лукич, я вчера не хотел вас обидеть. Со словом этим. Я не знал.
— Дак теперь знаешь, — сказал он спокойно.
— А почему нельзя?
Он отложил ложку.
Думал он долго, и я успел заметить, что думает старик совсем не так, как говорит. Говорил он гладко и без остановки. А думая, застывал весь, будто внутри у него переключалось с одного режима на другой.
— Вот ты фельдшер, — сказал он наконец. — Ты человека как зовёшь, покуда он у тебя на столе? Больной. А не Васька и не Степан Игнатьич. Почему?
— Чтобы не мешало работать.
— Во. — Он поднял палец. — Имя тянет. Назвал — и уже потянул. А иные вещи тянуть нельзя. Они тяжёлые. Они на том конце сидят и ждут, когда ты потянешь.
Он снова взял ложку.
— Так что говори «море взяло». Море большое, оно это выдержит. А то слово маленькое и прямо в человека показывает.
Я записал:
3. О взятом морем говорить «море взяло». Не называть прямо. («Имя тянет».)
Я смотрел на эти три строчки и думал, что из них выйдет хорошая заметка. Может, даже в журнал. Я знал одну девушку с филфака в Архангельске, которая занималась северной топонимикой, и вот ей было бы интересно.
Старик говорил. Алька мыла посуду. Лампа шипела.
Всё было нормально.
Я пишу эту фразу и понимаю, как она звучит. Но тогда она была правдой. Всё действительно было нормально, и я до сих пор не знаю, в какой именно момент перестало.
Я проснулся от тишины.
Это было как удар. Я сел на лавке раньше, чем проснулся до конца: тело поняло быстрее головы. Тело вскочило оттого, что исчез звук, под который оно засыпало две ночи подряд.
В избе было темно и очень тихо.
Печь прогорела до угольной красноты. На лавке у стены спала Алька — лицом к стене, свернувшись. За столом, уронив голову на грудь, спал Лукич.
Он спал. Он не говорил.
Я просидел несколько секунд, слушая, как колотится сердце, и злясь на себя за это. Старик заснул, что тут такого. Человек семидесяти лет не может говорить ночами бесконечно. Он просто вырубился от усталости, и это было ожидаемо и нормально.
Я посмотрел на часы. Без четверти три.
И тогда я услышал, что в сенях дышат.
Звук был негромкий и совершенно отчётливый. Медленный вдох. Пауза. Медленный выдох. Пауза длиннее, чем бывает у человека. Ещё вдох.
Так дышит крупная собака, когда лежит в тепле.
Собаки у Лукича не было. Я отметил это ещё в первый день: для промысловика странно, но бывает. Собаки умирают, а новую в семьдесят лет не заводят.
Вдох. Пауза. Выдох.
Я встал.
Тут нужно объяснить одну вещь, и я объясню её так же, как объяснял себе тогда, стоя босиком на холодных досках.
Фельдшер выездного обхода встаёт ночью на звук. Это не храбрость. Это рефлекс, вбитый восемью месяцами: ночной звук в чужом доме — это бабка с приступом, пьяный в сугробе, ребёнок с температурой. Я вставал на такие звуки сорок раз, и сорок раз это был человек, которому плохо.
Я держался за этот счёт, как держатся за перила.
Я взял фонарь и пошёл к двери.
Дверь в сени была обита войлоком, тяжёлая. Я взялся за ручку и почувствовал, что она тёплая.
Это была первая неправильная вещь.
Ручка двери, за которой минус двадцать восемь, холодная всегда. В Пялице я однажды прихватил ладонь к скобе. А эта была тёплая, как табуретка у печи.
Дышали прямо за ней.
Вдох. Пауза. Выдох.
Я стоял, держась за тёплую ручку, и впервые за эти дни почувствовал, как в затылок поднимается то простое, животное, не имеющее никакого отношения к разуму.
И потянул дверь на себя.
В сени ударило теплом.
Не холодом. Теплом — влажным, плотным, как в бане через час после топки. Я задохнулся от неожиданности и повёл фонарём.
Сени были пустые.
Дрова у стены. Вёдра. Старая рация на полке. Пешня и багор в углу. Санки. Сеть на гвозде.
Никого.
Луч прошёл по полу — доски, мусор, щепки — и остановился.
Посреди сеней стояла лужа.
Круглая, сантиметров семьдесят. Совершенно обычная лужа талой воды, какая бывает в подъезде весной. От неё шёл пар — тонкий, еле заметный в луче.
Я присел на корточки и потрогал воду пальцем.
Она была тёплая.
Дыхание прекратилось.
Я осознал это не сразу, а через секунду или две — как осознают, что остановились часы. В сенях стояла абсолютная тишина, и в этой тишине было отчётливо слышно, как снаружи перемалывает лёд море.
Я очень медленно выпрямился.
И тогда дверь в избу у меня за спиной открылась, и голос Лукича сказал:
— Назад иди.
Старик стоял в проёме — босой, в кальсонах и тельняшке. Лицо у него было такое, какого я за два дня не видел ни разу. Собранное, быстрое, без единой морщинки доброты.
— Тут вода, — сказал я. — Тёплая. Откуда?..
— Назад, — повторил он. — Спиной не поворачивайся. Иди.
Я пошёл спиной, глупо, держа фонарь перед собой, и переступил порог.
Он закрыл дверь, накинул крюк. Постоял, прижав к ней ладонь. Потом прошёл к столу, сел, сложил руки — и заговорил:
— …а было это в тот год, когда лёд встал рано, в ноябре, и мы думали, зима будет добрая, а она вышла злая, самая злая на моей памяти…
Он говорил ровно и нараспев, глядя в чёрное окно, и не смотрел на меня вообще.
Я стоял посреди избы с фонарём в руке.
На своей лавке села Алька. Она не выглядела ни испуганной, ни заспанной. Она посмотрела на деда, потом на дверь в сени, потом молча взяла подушку и одеяло, перебралась ближе к печи — так, чтобы оказаться между печью и столом, — легла и натянула одеяло до подбородка.
Это было движение человека, который делал его много раз.
— Алька, — тихо сказал я. — Что это?
— Ложитесь, — сказала девочка. — И не слушайте, если вас позовут. Деда теперь до утра будет говорить.
Я не спал до света.
Лежал, смотрел в потолок, слушал ровную речь старика и укладывал объяснения одно за другим, как укладывают кирпичи.
Тёплая вода в сенях. Под сенями может быть подпол, в подполе остатки тепла от печи, перепад температур, конденсат. Лужа натекла с дров, которые занесли вечером: снег на поленьях растаял в тепле. Пар — обычная разница температур, школьная физика.
Дыхание. Ветер в щелях. Дом старый, доски на морозе играют, труба гудит. Я сам слышал вечером, как она гудит.
Тёплая ручка. Войлок. Обитая дверь держит тепло, ручка внутренняя, тепло с неё не уходит.
Всё складывалось. Каждая деталь находила своё место, и к утру у меня была ровная, гладкая, медицински достоверная картина, в которой не было ничего, кроме усталости, недосыпа и впечатлительности городского человека, впервые оказавшегося в полной изоляции.
Я лежал и перебирал эту картину по кругу, и мне было почти хорошо.
Необъяснённым оставалось одно.
Старик не удивился.
Он не спросил «что там». Не пошёл смотреть. Не стал искать причину. Он сказал «назад иди» и «спиной не поворачивайся» — и это были слова человека, который знает порядок действий.
Так говорит врач в реанимации.
Рассвело в начале десятого.
Лукич замолчал ровно в ту минуту, когда белый свет в окне стал сильнее света лампы. Замолчал на полуслове — и обмяк, сразу постарев лет на десять. Посидел, потёр лицо ладонями.
Потом взял с полки тряпку и ведро и пошёл в сени.
Я поднялся и пошёл следом.
Сени были обычные. Холодные — в лицо дохнуло морозом, — тёмные, с наметённым у порога снегом. Дрова. Вёдра. Багор.
Лужа была на месте.
Она не замёрзла.
При минус двадцати восьми, в нетопленых сенях, за шесть часов — круглая лужа воды стояла нетронутая, и по её поверхности шла мелкая рябь, потому что в щель тянуло.
Лукич опустился на колени и стал собирать воду тряпкой, выжимая в ведро. Делал он это аккуратно и очень тщательно, вытирая доски насухо, как моют пол в операционной.
— Фёдор Лукич.
Он не ответил и не поднял головы.
— Это же не может не замёрзнуть, — сказал я. Голос у меня был чужой. — Она должна была замёрзнуть за полчаса. Фёдор Лукич, что это было?
Он выжал тряпку. Вода в ведре была мутная, серая.
— Ты дверь зачем открывал? — спросил он, не оборачиваясь.
— Там кто-то дышал. Я думал, человеку плохо.
— Дышал, — повторил он.
И наконец поднял голову.
Он смотрел на меня с тоской — долгой, усталой, почти извиняющейся.
— Вот то-то и оно, что дышал, — сказал Фёдор Лукич. — Спят они тихо.
Глава 4. Спите, крещёные?
— Я хочу знать, что происходит, — сказал я.
Мы сидели за столом друг напротив друга. Лукич пил чай. Алька ушла за занавеску — ушла сама, без просьбы, просто встала и вышла, когда разговор начался. Это тоже было движение человека, который делал его много раз.
— Чего ты хочешь знать?
— Почему вода не замёрзла.
— Потому что тёплая была, — сказал Лукич.
— Фёдор Лукич.
— А ты меня не фёдорлукичь. — Он поставил кружку. — Ты спроси по-человечески, я по-человечески отвечу. Ты ж не про воду спрашиваешь.
Я помолчал.
— Хорошо, — сказал я. — Кто дышал в сенях?
— Не знаю.
— Как это не знаете?
— А вот так. — Он посмотрел на меня спокойно. — Я его не видел ни разу за сорок лет. И тебе не советую.
Я встал и прошёлся по избе.
Во мне в ту минуту работали двое, и работали врозь — я знаю это состояние по службе. Так бывает, когда приезжаешь к больному и понимаешь, что у него два диагноза сразу. Один настоящий, другой придуманный им самим. И надо как-то лечить тело, не споря с головой.
— Давайте так, — сказал я, останавливаясь. — Я вам скажу, как это выглядит с моей стороны. Вы живёте один, в изоляции, девять месяцев в году без людей. Вам семьдесят. У вас нарушен сон: вы не спите ночами и спите днём. Вы разговариваете сами с собой по многу часов. Всё это называется…
— Знаю, как называется, — перебил он. — В район меня возили в девяносто четвёртом. Доктор молодой был, вроде тебя. Хороший. Таблетки давал. Я их пил.
— И?
— И тринадцать дней пил, — сказал Лукич. — На четырнадцатый меня соседка нашла в сенях. Без сознания. В одной рубахе, дверь настежь, а мороз был за тридцать. Я тогда, Сергей Витальевич, обе ноги чуть не оставил. Вон, глянь.
Он поднял ногу и стянул шерстяной носок. На ступне не было двух пальцев, мизинца и соседнего.
— Таблетки те хорошие, — сказал он, натягивая носок обратно. — От них спишь крепко. Очень крепко спишь.
Он налил себе ещё чаю.
— Я их потом в море выкинул и больше не пил. Соседки той, кстати, тоже нет. Её море взяло в девяносто седьмом.
Я сел.
Я прекрасно понимал, что происходит. Меня загоняли в угол рассказом, который невозможно проверить и который объясняет всё сразу: классический механизм бредовой системы, замкнутой на себя. Любое возражение внутри неё становится подтверждением.
И одновременно я помнил тёплую ручку двери. И лужу. И пар над ней в луче фонаря.
— Ладно, — сказал я. — Тогда объясните мне ваши правила. Все. Я запишу.
Он усмехнулся в бороду.
— Запиши, запиши. Их двенадцать. Я тебе за раз все не скажу, ты их не удержишь, они по одному в голову ложатся. Нынче скажу главное. А ты его запомни так, чтоб ночью спросонья помнил.
Он наклонился вперёд, и в избе стало очень тихо.
— После заката в этом доме не молчат, — сказал Фёдор Лукич. — Никогда. До света в доме всегда должен быть голос. Хоть говори, хоть пой, хоть молитву читай, хоть газету вслух. Лишь бы голос был живой и шёл без перерыва. Понял?
— А если замолчать?
— А ты вчера видел, что если замолчать.
Я открыл блокнот и записал — медленно, разборчивее обычного:
5 (главное). После заката в доме не замолкать. Голос должен идти непрерывно до рассвета.
— Я вчера уснул, — сказал Лукич куда-то в сторону. — Первый раз за много лет. Устал, видно. Старый стал.
В голосе у него было такое, что я поднял глаза.
Он смотрел на занавеску, за которой была Алька.
— Больше не усну, — сказал он.
Днём была работа.
Я напросился сам: понял, что если буду сидеть и думать, то начну сходить с ума быстрее хозяина. Мы перекладывали поленницу, чинили дверь в баню, таскали воду из колодца, который Лукич называл копанцем.
Работа была простая и честная. За ней время шло.
К трём начало темнеть.
Я заметил, как старик меняется по мере того, как садится солнце. Он не делался тревожным — наоборот, собранным. Так собирается человек перед сменой: проверяет, всё ли на месте, прикидывает, хватит ли сил.
Он принёс из сеней дров больше обычного. Наполнил все вёдра. Проверил лампу, долил керосин, подрезал фитиль. Поставил на стол второй чайник.
— Готовитесь, — сказал я.
— Готовлюсь.
— Фёдор Лукич. А если бы вас сейчас отсюда вывезли? В Умбу, к дочери. Вы бы поехали?
Он отложил фитиль.
— Нет.
— Почему?
— Потому что он не за домом ходит, — сказал Лукич. — Дом ему без надобности. Он за голосом ходит.
Ужинали молча. Вернее, молча ели мы с Алькой, а Лукич говорил.
Он начал ещё до того, как солнце легло за мыс. Я засёк по часам: шестнадцать сорок две. Речь пошла ровная, без швов, нараспев.
В тот вечер он рассказывал сказку.
— …и был у Николы, у морского хозяина, норов такой: сам он спал, а когда не спал — глядел. И глядел зорко. Как поглядит на море, так всё в море и встанет, как он посмотрел. Поглядит на рыбу — рыба уйдёт в глубь. Поглядит на зверя — зверь уйдёт на ту сторону. Поглядит на карбас — карбасу и конец. И не со зла он это делал, Сергей Витальевич. По природе. Вот как ты на муху смотришь. Ты ж её не ненавидишь. Ты её и не видишь почти…
Я сидел с кружкой и слушал.
Я слушал второй вечер подряд — но впервые не как фольклорист, записывающий материал, и не как фельдшер, оценивающий речь пациента. Просто как слушают.
— …и вот пошли наши деды в море и взяли с собой сказочника. Не гребца лишнего, не стрелка — сказочника. Потому как поняли: покуда хозяин слушает, он не глядит. Слушать и глядеть зараз нельзя, это и человеку не дано, а ему тем более. Он большой. Он весь в одно дело уходит. И покуда сказочник говорит — хозяин слушает, а покуда слушает — засыпает. А как заснёт, так рыба сама в сеть идёт и зверь сам на лёд выходит, потому что никто на них не глядит…
Лампа шипела. Алька положила голову на руки и слушала с открытыми глазами.
— …а плата за это одна: не замолкай. Сказка — она вроде колыбельной, а колыбельную нельзя оборвать посередине. Оборвёшь — дитя проснётся. И дитя-то ладно, дитё поплачет да уснёт. А этот проснётся — и поглядит. И первым делом поглядит на того, кто его разбудил…
У меня замёрзли руки, хотя в избе было жарко.
И вот тогда я понял — поздно, на третий день, — что сказка эта никакая не сказка.
Что это инструкция, завёрнутая в сказку. Потому что инструкцию, завёрнутую в сказку, дети запоминают на всю жизнь, а голую инструкцию забывают к весне.
Что весь этот берег — одиннадцать пустых домов, сорок лет одиночества, выкинутые в море таблетки и девочка одиннадцати лет, которая умеет перетащить подушку к печи, — всё это держится на одном старике, который не может замолчать.
И что через три недели я отсюда выйду и напишу служебку в опеку.
— …а сказочники по-разному кончали, — говорил Лукич. — Кто охрип. Кто помер. А кто и передал.
Он замолчал на секунду, чтобы отпить чаю.
И в этой секунде я услышал, как в сенях тихо скрипнула половица.
Мне стало жарко.
Я сидел, глядя в стол, и очень отчётливо соображал: дом старый, доски на морозе играют, вчера я уже всё это разобрал и разложил по местам, и сейчас главное — не поворачивать голову к двери.
Лукич поставил кружку.
Он не стал продолжать сказку.
Вместо этого он повернулся лицом к чёрному окну, выпрямился, положил руки на колени — и я понял, что сейчас будет то самое, о чём он предупреждал в первый вечер.
Если я тебя среди ночи спрошу что — ты ответь.
— Спите, крещёные? — спросил Фёдор Лукич.
Голос у него был обычный. Он не повысил его и не понизил. Просто спросил, как спрашивают в комнате, где лежат двое.
Алька подняла голову.
— Не спим, живём! — сказала она звонко. — Дале говори.
И посмотрела на меня.
Я молчал.
Я молчал по самой простой и самой человеческой причине на свете. Мне стало неловко.
Взрослый мужчина, фельдшер с дипломом, тридцати четырёх лет от роду, должен был сейчас вслух произнести фразу из чужого суеверия — и тем самым согласиться, что суеверие работает. Признать, что я здесь не наблюдатель, а участник. Что я поверил.
Я не поверил. Я просто не знал, как об этом сказать, чтобы не обидеть старика.
Поэтому я промолчал и сделал вид, что пью чай.
Я прошу запомнить эту минуту. Всё, что было дальше, выросло из неё, и всё, что я с тех пор делаю, я делаю из-за неё.
Пауза растянулась.
Алька смотрела на меня не мигая, и в её светлых глазах медленно проступало то, чего я никогда раньше не видел на детском лице и что потом снилось мне месяцами.
Лукич не обернулся.
Он сидел прямо, лицом к окну, и очень ровно, очень спокойно спросил ещё раз:
— Спите, крещёные?
Я открыл рот.
И не успел.
Потому что из сеней — через тяжёлую, обитую войлоком дверь, из-за которой трое суток не доносилось ни единого звука, — отчётливо, негромко и очень вежливо ответили:
— Не спим, живём. Дале говори.
Голос был мужской. Молодой. Чуть хриплый, как у человека, который долго пробыл на холоде.
Лампа шипела.
Фёдор Лукич медленно повернул голову и посмотрел на меня.
— Это ты сказал? — спросил он.
— Нет, — сказал я.
И старик замолчал.
Глава 5. Артель
Старик молчал секунд двадцать.
Я засёк это не по часам, а по лампе: фитиль дважды качнулся и выровнялся. Двадцать секунд — это немного. Попробуйте промолчать двадцать секунд в комнате, где только что чужой голос ответил вместо вас, и вы поймёте, сколько это на самом деле.
Потом Лукич сказал — тихо, не мне:
— Ну дак и ладно.
И заговорил.
Он говорил до рассвета. Я лежал на своей лавке в одежде, поверх спальника, и смотрел в потолок, и слушал про какого-то Онисима, который ставил сети не там, где рыба, а там, где удобно, и чем это кончилось. Рассказ был длинный и подробный, с именами, с ценами на соль в семьдесят четвёртом году, с устройством невода.
Я не спал ни минуты.
Я всю ночь ждал, что за дверью скрипнет половица. Она не скрипнула ни разу.
Рассвело в начале десятого, и Лукич замолчал на полуслове, как в прошлый раз.
Посидел. Потёр лицо ладонями.
— Теперь слушай, — сказал он.
Голос у него сел и сделался шершавым.
— Ты вчера не ответил. Это полбеды, с кем не бывает. Беда, что за тебя ответили. — Он посмотрел на меня. — Понимаешь, что это значит?
— Нет.
— А то значит, что место твоё теперь занято. Ты смолчал — его кто-то взял. Пустое место тут долго не стоит.
Я сидел на лавке, положив руки на колени, и чувствовал, как во мне поднимается злость — здоровая, нормальная злость усталого человека, которого третьи сутки пугают.
— Фёдор Лукич, — сказал я, стараясь говорить ровно. — Это был мужской голос. Молодой. Если здесь есть четвёртый человек, которого вы от меня прячете, скажите сейчас. Я фельдшер, мне всё равно, кто он и почему тут сидит. Я его осмотрю и внесу в список.
Он посмотрел на меня с интересом.
— А ты осмотри, — сказал он. — Сходи да осмотри.
— Куда?
— В сени. — Лукич кивнул на дверь. — Днём там никого. Днём можешь ходить сколько хочешь. Ты сходи, пощупай, запиши в свою бумагу. Я ж не препятствую.
Я сходил.
Расскажу об этом коротко, потому что рассказывать особо нечего. Сени три на четыре, бревенчатые, с земляным полом под досками. Я простучал стены, заглянул за дрова, поднял три половицы у порога — под ними был грунт и старая стружка. Осмотрел чердачный лаз: он был заколочен гвоздями, и шляпки заросли ржавчиной так, что их не выдернуть руками.
Снаружи дом стоял на столбах, подпол открытый, продуваемый, высотой в две ладони. Спрятаться там не смог бы и ребёнок.
Я вернулся, сел и сказал:
— Никого.
— Никого, — согласился Лукич.
Он налил мне чаю.
— Ты, Сергей Витальевич, не серчай, — сказал он добродушно. — Ты всё правильно сделал. Я на твоём месте так же бы ходил и половицы поднимал. Тут вся штука в том, что ты ищешь человека. А его искать не надо. Он не прячется.
— А что надо?
— А надо, чтоб в доме был голос, — сказал старик. — Вот и всё, что надо.
Артель пришла в полдень.
Я услышал их раньше, чем увидел: снаружи заскрипел снег и чей-то молодой голос громко, с удовольствием выругался. Дверь распахнулась, впустив облако пара, и в сени ввалились трое.
— Лукич! — закричал тот, что вошёл первым. — Живой?
— Живой, Яша, живой. Не ори, не в лесу.
Яшка был лет двадцати пяти, рыжий, здоровенный, с обмёрзшими бровями и лицом, которое улыбалось само, без участия хозяина. Он стащил шапку, увидел меня, обрадовался ещё больше.
— О! А это кто?
— Фельдшер, — сказал Лукич. — Из района. Застрял.
— Фе-ельдшер, — протянул Яшка с таким восторгом, будто ему привезли подарок. — Слышь, фельдшер, у меня спина. Вот тут. Как подниму что, так в ногу стреляет.
— Разденешься — посмотрю.
— Вот это я понимаю, вот это сервис!
Второй вошёл молча. Невысокий, лет пятидесяти, с тёмным узким лицом. Он кивнул мне, сел на лавку у двери и остался там сидеть, глядя в пол. За всё время, что я его знал, он сказал при мне слов тридцать.
— Семён, — представил его Лукич.
Третьему было под шестьдесят. Сухой, жилистый, с аккуратной бородкой, в очках, перемотанных на дужке синей изолентой. Вид у него был как у школьного завхоза.
— Терентий Ильич, — сказал он и подал руку. Рука была сухая и крепкая. — Вы, значит, медицина. Это хорошо. Это кстати.
Они пришли с Чапомы, пешком, верхом, через гору — восемнадцать километров, потому что низом не пройти. Шли шесть часов. Принесли муку, соль, патроны, солярку в двух канистрах и почту: три конверта и газету за январь.
И я впервые за три дня почувствовал, что всё нормально.
Это важная деталь, и я на ней остановлюсь. Пришли живые люди. Обычные, шумные, с обмёрзшими бровями, с больной спиной, с газетой. Они матерились, курили в сенях, стучали валенками. Яшка рассказывал, как у них в Чапоме в клубе перегорел генератор прямо посреди кино.
Страх ушёл мгновенно и весь, как уходит ночной страх при включённом свете. Я даже развеселился. Я осматривал Яшкину спину, мял ему поясницу, диктовал, какие упражнения делать, — и думал, что три дня в изоляции с чудаковатым стариком вполне объясняют всё, что со мной тут происходило.
Так работает человек. Нам нужно не доказательство. Нам нужна компания.
Я пожал руку Семёну.
Он сидел у двери, в телогрейке, и, когда я подошёл, посмотрел на меня снизу вверх и протянул ладонь.
Рука была тёплая.
Я отметил это механически, как отмечаю пульс. Человек шесть часов шёл по морозу через гору. Он только что вошёл, он не успел раздеться, у него на бровях ещё лежал иней.
Руки после такого перехода холодные, даже в рукавицах. Всегда.
У Семёна рука была тёплая, как у человека, который час просидел у печки.
Я посмотрел на его руки внимательнее. Обычные руки, рабочие, с въевшейся грязью в трещинах. Рукавицы он держал под мышкой.
— Замёрзли? — спросил я зачем-то.
— Нет, — сказал Семён.
И больше ничего не сказал.
Вечером они разбирали принесённое и готовились к завтрашнему выходу.
Лёд за три дня отжало ветром обратно: вдоль берега снова встал припай, узкий, метров двести, с разводьем за ним. По словам Лукича, это было хорошо и это держалось ненадолго.
Яшка точил кутило — гарпун с зазубренным наконечником на отделяемом древке. Терентий Ильич сидел за столом и писал что-то в тетради, слюнявя карандаш. Семён чинил лямку.
Я пил чай и смотрел, как они работают. Мне было хорошо.
— Так, — сказал Терентий Ильич, не поднимая головы от тетради. — Нерпы в прошлый раз взяли четыре. Шкуры три, одна порченая. Сала по моему счёту пудов на…
Я не успел понять, что произошло.
Лукич пересёк избу в три шага и ударил его по губам.
Не кулаком — ладонью, наотмашь, коротко. Очки Терентия Ильича слетели и повисли на одной дужке. Тетрадь упала на пол.
В избе стало очень тихо.
Яшка замер с кутилом в руках. Семён поднял голову.
Терентий Ильич очень медленно снял очки, сложил их и положил на стол. Он не возмутился. Он не сказал «ты что, с ума сошёл». У него дрожали руки.
— Прости, Фёдор Лукич, — сказал он тихо. — Забылся.
— Забылся, — повторил старик.
Он стоял над ним, и я впервые увидел, что этот добродушный болтливый дед, оказывается, страшен.
— Ты в доме забылся, — сказал Лукич. — Ты бы ещё на льду забылся, Терентий Ильич. При людях.
— Прости.
— С кем не бывает, — сказал старик.
И вдруг обмяк, отошёл, сел на свою лавку и заговорил — ровно, нараспев, про то, как в семьдесят девятом ставили невод у Орлова мыса и что из этого вышло.
Терентий Ильич подобрал тетрадь, надел очки и стал писать дальше. Уже молча.
Яшка подмигнул мне и вернулся к кутилу.
Это длилось секунд тридцать, не больше. А потом стало так, будто ничего и не было.
Я поймал Яшку в сенях, когда он вышел курить.
— Слушай, — сказал я. — Что это было?
— А, — он махнул рукой с папиросой. — Старое. Считать вслух нельзя, примета у них тут. Терентий Ильич бухгалтер, у него профессиональное, он всё считает. Лукич его за это гоняет.
— Он его ударил.
— Дак не со зла. — Яшка пожал плечами. — Лукич добрый. Он за правила держится, ну и правильно, дед старый, ему так спокойнее. Нам чего, нам не жалко. Не считай вслух, не свисти, ногами к морю спи — делов-то. Зато уха каждый день.
Он затянулся и посмотрел на меня весело.
— Ты, фельдшер, сам-то не нервничай. Тут жить можно. Я третий год хожу.
— А почему нельзя считать?
— А хрен его знает, — сказал Яшка. — Считать — это ж, получается, ты кому-то отчитываешься. А кому тут отчитываться?
Он засмеялся собственной шутке и бросил окурок в банку.
Я стоял в холодных сенях и смотрел на пол, туда, где позапрошлой ночью стояла лужа.
Досок было не отличить от остальных. Лукич вытер насухо.
— Слушай, Яш. А Семён давно с вами ходит?
— Семён-то? Давно. Лет пятнадцать. — Яшка натянул шапку. — Он молчит всё, ты не обижайся. Он с тех пор такой, как его доставали.
— Откуда доставали?
Яшка уже взялся за дверь. Остановился.
— Так из моря, — сказал он просто. — В две тыщи девятом. Семёна море взяло, а Лукич его обратно выговорил.
Он сказал это тем же голосом, каким до этого говорил про генератор в клубе.
— Чего смотришь? — спросил Яшка. — Я ж не вру. У нас полберега это знает.
И вышел в избу, впустив в сени полосу тёплого света.
Глава 6. Припай
Вышли в половине восьмого, в синей темноте.
Меня взяли, потому что я попросился. Лукич посмотрел на меня долго, потом сказал: «Ну сходи. Поглядишь». Яшка выдал мне свои запасные калги и объяснил, что держаться надо за ним след в след и никуда не сворачивать, потому что он тут всё знает, а я не знаю ничего.
Он был прав, и это выяснилось на первых же ста метрах.
Припай выглядел как поле. Ровное белое поле, по которому хочется идти прямо. На самом деле под снегом лежали трещины, промоины и наддувы, и Яшка шёл не прямо, а петлял — обходил места, которые для меня ничем не отличались от остальных.
— Сюда не вставай, — сказал он, не оборачиваясь, когда я взял чуть левее. — Там сало.
— Что?
— Сало. Вода такая, густая, она сверху снегом присыпана, а под ней ничего. Ты провалишься и под лёд уйдёшь, и мы тебя не достанем. Ходи за мной.
Я стал ходить за ним.
Через час рассвело, и я увидел, где нахожусь.
Я постараюсь описать это точно, потому что описать это хочется неточно и красиво, а неточно и красиво здесь не годится.
Мы стояли на белом поле шириной метров двести. Позади, далеко, низкой серой полоской лежал берег с одиннадцатью домами, и один из них дымил. Впереди поле обрывалось, и дальше шла вода — чёрная, с масляным блеском, и от неё поднимался парок, потому что вода была теплее воздуха.
Солнце встало низко и светило вдоль, почти горизонтально. Снег от этого сделался розовым, а тени — длинными и синими, и каждый торос отбрасывал свою тень метров на двадцать.
Было двадцать два мороза и полное безветрие.
Я стоял и смотрел, и мне было так хорошо, как не было никогда в жизни. Это правда, и я её не стану смягчать. Самое красивое, что я видел, я видел там.
А потом ко мне пришла мысль, от которой я не смог избавиться до конца.
Я подумал: здесь меня видно.
Не в том смысле, что кто-то смотрит. В простом геометрическом смысле: я стоял на белой плоскости, единственный вертикальный предмет на двести метров, в оранжевой куртке, и если бы на меня захотели посмотреть откуда угодно — сверху, с воды, с берега, — я был бы первым, что попало бы в глаза.
Мысль была совершенно детская.
Я прогнал её и пошёл работать.
Работали так.
Семён и Терентий Ильич ушли к кромке ставить сеть под лёд — долгая муторная операция с пешнёй, прогоном и шестом, я толком не понял её устройства. Яшка взял ружьё и пошёл вдоль разводья высматривать нерпу. Лукич остался на середине поля, сел на санки и стал говорить.
Это я тоже должен объяснить.
Он сидел на санках посреди белого поля, в двухстах метрах от ближайшего человека, и ровно, нараспев, говорил сам с собой. Я слышал его издалека: звук на морозе идёт далеко и чисто.
Я подошёл и спросил, зачем он это делает днём.
— А он днём не спит, — сказал Лукич, прервавшись. — Днём он глядит. Вот и надо, чтоб глядел не на тех, кто работает, а на того, кто говорит.
— То есть вы отвлекаете.
— Я занимаю, — сказал он. — Занимать — это тебе не отвлекать. Отвлечь можно на минутку, а занять надо надолго.
И продолжил рассказ с того слова, на котором остановился.
Я отошёл и помогал Яшке таскать шест. И поймал себя на том, что мне спокойнее, когда я слышу голос старика, и что я подстраиваюсь, чтобы работать в пределах слышимости.
Нерпу взяли одну.
Я видел, как это делается, и описывать подробно не буду — не из деликатности, а потому что это обычная работа, и в ней нет ни жестокости, ни геройства. Яшка стрелял с сорока метров, когда зверь высунулся у кромки. Потом они с Семёном вытягивали тушу кутилом, и это оказалось тяжело: нерпа весом под шестьдесят килограммов, и её надо выволочь из воды на лёд.
Я взялся за лямку и тянул вместе с ними.
Когда вытянули, Яшка сел прямо на снег, тяжело дыша, и засмеялся.
— Фельдшер! Ты понял? Ты зверя добыл!
— Я тянул.
— Тянул — значит добыл. Лукич, он тянул!
— Тянул, — согласился Лукич с санок, не прерывая рассказа, вставив это слово внутрь фразы.
И я вдруг почувствовал глупую, горячую гордость, какой не испытывал с института.
Мне хотелось что-то сказать. Что-нибудь большое и благодарное — морю, льду, этим людям. Я открыл рот.
И не сказал ничего, потому что Терентий Ильич посмотрел на меня через свои перемотанные очки и очень тихо, одними губами, произнёс:
— Не надо.
Я закрыл рот.
Он кивнул и отвернулся.
Так я узнал четвёртое правило, и узнал его без слов. Потом, уже вечером, Лукич назвал его вслух: за то, что море дало, не благодарят. Благодарность — это признание долга. Признал долг — значит согласился платить.
Я записал. Поставил номер шесть.
У меня в блокноте к тому вечеру было шесть пунктов.
Вернулись в сумерках, волоча санки с тушей, и я устал так, как не уставал никогда. Ноги не держали. Лицо горело.
Дома была натоплена баня. Яшка орал песни. Алька жарила печёнку с луком, и запах стоял такой, что у меня темнело в глазах.
Это был, наверное, самый счастливый вечер в моей жизни.
Я пишу это сейчас и понимаю, как странно оно звучит в такой книге. Но из песни слова не выкинешь: я был счастлив. Я сидел на лавке, в чистом белье, с кружкой чая, среди уставших людей, которые делали вместе тяжёлую работу, и мне казалось, что я наконец попал туда, где всё настоящее.
Всё, что было до этого, объяснялось усталостью.
Всё, что случилось после, началось той же ночью.
Спать легли рано — завтра снова на лёд.
Яшка с Терентием Ильичом устроились на полу у печи, Семён на лавке у двери. Лукич сел на своё место лицом к окну.
— Сергей Витальевич, — сказал он, когда я расстилал спальник. — Ты вон туда ложись. Головой к стене.
— Да мне и тут нормально.
— К стене ложись. Ногами к морю.
Я посмотрел, куда он показывает.
Место у стены было хуже — дальше от печи, на сквозняке от двери. Моё место было лучшее в избе: у самой печи, с тёплым боком, и голова приходилась к окну, за которым было море.
Я устал настолько, что перетаскивать спальник мне было физически тяжело.
— Фёдор Лукич, у меня уже всё разложено.
Он не стал спорить. Он только посмотрел на меня секунду — и начал говорить.
Правило номер семь я записал только через день. Ногами к морю. Потому что человека тянет за голову, и если тянуть будет не за что — не утянут.
В ту ночь я лёг головой к окну, потому что так было теплее.
Я прошу это запомнить, как просил запомнить про перекличку. Я лёг так не из упрямства и не из скепсиса.
Мне просто было лень встать и передвинуть спальник на два метра.
Мне снилось, что я иду.
Сон был подробный и приятный. Я шёл по белому полю, по тому самому, но уже ночью, и снег под калгами скрипел. Было тепло. Я помню именно это: во сне было тепло, как в бане, и я удивлялся, что не мёрзну, и радовался этому.
Впереди кто-то шёл.
Я не видел его и не догонял — просто знал, что впереди идут, и шёл следом, и мне было хорошо и спокойно, потому что идти за кем-то легче, чем идти одному.
Потом меня разбудили.
Лукич держал меня за плечо и тряс — сильно, зло, без всякой деликатности. В избе горела лампа. Яшка сидел на полу и хлопал глазами. Терентий Ильич стоял в одном белье и смотрел на меня.
— Что? — сказал я. — Что такое?
— Проснулся? — спросил Лукич.
— Проснулся. Да что случилось?
Он отпустил моё плечо.
— Ничего, — сказал он. — Спи.
И пошёл на своё место.
Я посмотрел на часы. Без двадцати четыре.
— Фёдор Лукич!
— Спи, — повторил он от стола. — Утром.
Утром я вышел на крыльцо первым.
Было ясно, тихо, градусов двадцать пять, и снег лежал гладкий, не тронутый ветром.
Вокруг дома шли следы.
Они начинались у крыльца, обходили дом целиком — я проверил, обошёл за ними — и возвращались к крыльцу. Один полный круг. Шаги ровные, шаг в шаг, расстояние одинаковое, как по циркулю.
Следы были босые.
Отпечаток лежал в снегу чётко: пять пальцев, подъём, пятка. Взрослая нога, размера сорок третьего, может, сорок четвёртого.
Я стоял и смотрел, и считал про себя — тут, слава богу, молча, — сколько раз обошли дом.
Один раз.
Снег внутри следа подтаял и смёрзся коркой. Так бывает, когда на холодный снег ставят тёплое.
За спиной скрипнула дверь.
— Поглядел? — спросил Лукич.
— Это кто-то из наших ходил, — сказал я. — Яшка дурака валял.
— Яшка всю ночь на полу храпел, я его слушал.
— Тогда Семён.
— Можно и Семён, — согласился старик неожиданно легко. — Ты у него спроси.
Он подошёл, встал рядом и посмотрел на круг, который шёл вокруг его дома.
— Только ты не это спрашивай, — сказал он. — Ты спроси, за кем он приходил.
И пошёл в дом топить печь.
Глава 7. Фотография
Я спросил Семёна.
Не про то, за кем приходили, — на такой вопрос я тогда ещё не был способен. Я спросил, не выходил ли он ночью.
Семён сидел на крыльце и чинил лямку. Он поднял голову, посмотрел на меня и ответил:
— Нет.
— А ты видел следы?
— Видел.
Он опустил голову и продолжил шить.
Я постоял рядом, чувствуя себя глупо, и спросил ещё:
— Семён, тебя правда доставали из моря?
Он не ответил и не перестал шить. Просто сидел, тянул дратву и больше на меня не смотрел.
Я ушёл.
Весь тот день артель работала на льду, а я остался в доме.
Я остался по уважительной причине — у Яшки разболелась спина всерьёз, он утром не смог разогнуться, и я уложил его на лавку, делал ему блокаду из того, что было в укладке, и велел лежать. Он лежал и страдал вслух, а я сидел рядом и слушал про Чапому, про клуб, про девушку Настю, у которой характер, и про то, что после промысла он поедет в Умбу покупать мотоцикл.
К обеду ему полегчало, и он уснул.
В избе стало тихо.
Алька ушла к себе за занавеску, Лукич и остальные были на льду. Я остался один в чужом доме, с керосиновой лампой, с блокнотом и с шестью записанными правилами.
И тогда я подошёл к фотографии.
Она висела на стене между окном и печью, в рамке со стеклом, и я видел её каждый день, но ни разу не рассмотрел вблизи.
Снимок чёрно-белый, увеличенный до крупного зерна, с подрезанным неровно верхним краем. Люди стоят в ряд на льду, в ватниках и шапках, щурятся на низкое солнце. У кого-то в руках багор, у кого-то ружьё. Перед ними на снегу лежит добыча.
Лица на увеличении рассыпались в точки, но разобрать можно было.
Второй справа был Лукич.
Молодой, лет тридцати, без бороды, с широким скуластым лицом, и улыбка у него была та же самая — я узнал её сразу.
Я вгляделся в остальных.
Крайний справа — высокий парень, голова непокрытая, светлые волосы на ветру; он стоял рядом с Лукичом. Дальше пожилой, в треухе, потом двое очень похожих друг на друга — братья, наверное. Потом низенький, в очках, и я с удивлением узнал в нём Терентия Ильича: он почти не изменился, только тогда у него была чёрная борода.
Внизу на поле снимка, по белой полосе, кто-то написал от руки чернилами. Буквы выцвели до бледно-рыжих.
Я поднёс лампу.
Залёдка. Март 1984.
И всё.
Ни фамилий, ни названия становища.
Я стоял с лампой в руке и считал людей на фотографии.
Считал я, слава богу, про себя. Один, два, три. Третий — Лукич. Четыре. Пять, шесть — братья. Семь — Терентий. Восемь. Девять.
Девять человек.
Я посмотрел ещё раз, чтобы проверить, и тут меня подвела не вера и не суеверие. Меня подвела обычная человеческая привычка проверять счёт вслух — та самая, из-за которой Терентий Ильич получил по губам.
— Девять, — сказал я.
Ничего не произошло.
Лампа горела. Яшка храпел на лавке. За окном было белое поле.
Я повесил лампу на крюк и записал в блокнот: «Фото, март 1984, девять человек. Лукич второй справа, Терентий Ильич четвёртый слева».
Они вернулись в сумерках, и я сразу понял, что день был плохой: добычи не взяли, ветер к вечеру зашёл, сеть пришлось снимать.
Ужинали молча — то есть молча ели все, а Лукич говорил, но и он говорил хуже обычного, сбивался, повторялся.
После ужина я показал ему на фотографию.
— Фёдор Лукич. Это вы?
Он посмотрел.
— Я.
— А это Терентий Ильич?
— Он.
— Расскажите про тот промысел.
Старик помолчал. Терентий Ильич перестал жевать.
— Про тот промысел, — повторил Лукич. — Ну дак. Хороший был год, восемьдесят четвёртый. Зверя много, лёд крепкий, и мужики все здоровые, как на подбор. Вон глянь, какие стоят. Это мы на Сосновце снимались, туда корреспондент приезжал из Мурманска, он и щёлкнул. Обещал карточки прислать — и ведь прислал, аккуратный оказался человек.
Он говорил ровно, но я уже научился слышать, когда он говорит, чтобы не замолчать, и когда — чтобы ответить.
— А что было потом?
— А потом ветер зашёл, — сказал Лукич. — Относный. Как сейчас.
Он налил себе чаю.
— И унесло нас, Сергей Витальевич. Всех разом, со всем припаем. Ночью. Мы спали в палатке, а проснулись уже в море. Дрейфовали четверо суток.
— И?
— И вернулся я, — сказал старик.
В избе стало тихо.
— А остальные? — спросил я.
Он посмотрел на меня поверх кружки, и взгляд у него был такой, что я пожалел о вопросе.
— Остальных море взяло, — сказал Фёдор Лукич.
Я сидел и смотрел на фотографию.
Девять молодых мужиков на льду, щурящихся на солнце. Кто-то из них в марте восемьдесят четвёртого проснулся в палатке и понял, что берега нет.
— Терентий Ильич, — сказал я тихо. — А вы?
Терентий Ильич аккуратно отложил ложку.
— А я в тот год ногу сломал, — сказал он. — За неделю до. Упал с поленницы, как мальчишка. Не пошёл.
Он снял очки и стал протирать их краем рубахи.
— Я, Сергей Витальевич, сорок лет эту поленницу помню, — сказал он. — Каждое полено.
Pulsuz fraqment bitdi.