Kitabı oxu: «Портрет Дориана Грея»
Знак информационной продукции (Федеральный закон № 436–ФЗ от 29.12.2010 г.)

Переводчик: Леонид Мотылёв
Редактор: Любовь Сумм
Издатель: Павел Подкосов
Главный редактор: Татьяна Соловьёва
Руководитель проекта: Мария Ведюшкина
Арт-директор: Юрий Буга
Корректоры: Елена Барановская, Мария Павлушкина
Верстка: Андрей Ларионов
Иллюстрация на обложке: Яна Сергеева
© Л. Мотылёв, перевод, 2026
© Издание на русском языке, оформление. ООО «Альпина нон-фикшн», 2026
* * *

Все права защищены. Данная электронная книга предназначена исключительно для частного использования в личных (некоммерческих) целях. Электронная книга, ее части, фрагменты и элементы, включая текст, изображения и иное, не подлежат копированию и любому другому использованию без разрешения правообладателя. В частности, запрещено такое использование, в результате которого электронная книга, ее часть, фрагмент или элемент станут доступными ограниченному или неопределенному кругу лиц, в том числе посредством сети интернет, независимо от того, будет предоставляться доступ за плату или безвозмездно.
Копирование, воспроизведение и иное использование электронной книги, ее частей, фрагментов и элементов, выходящее за пределы частного использования в личных (некоммерческих) целях, без согласия правообладателя является незаконным и влечет уголовную, административную и гражданскую ответственность.

От переводчика
Первым романом, на перевод которого я получил заказ в начале 1990-х, стало «Завещание Оскара Уайльда» английского писателя Питера Акройда – текст, стилизованный под дневник, который Уайльд якобы вел в конце жизни. Это был первый роман Акройда, вышедший по-русски, а для меня – первая попытка вхождения в малознакомую культурную среду, в викторианский Fin-de-siècle («конец века»). Роман был переведен и опубликован, дальше пошли другие переводческие работы – и вдруг случился заказ на письма Уайльда, а еще через несколько лет – на его подробную биографию, написанную Ричардом Эллманом. Уже тогда у меня возникло ощущение, что его единственный роман «Портрет Дориана Грея» нуждается в новом переводе, который будет, во-первых, сделан с учетом того, что мы знаем об атмосфере эпохи, о ее эстетических и философских течениях, и, во-вторых, более верен стилю, смелой образности, ритму и звучанию прозы Уайльда – прозы изящной, но и динамичной, пульсирующей, острой, контрастной, умной, афористичной, лишенной той вялой, церемонной велеречивости, что у нас частенько отличает переводы романов XIX века. Порок и добродетель, красота и безобразие, тело и душа, искусство и жизнь, страсть и безразличие, жалость и жестокость, юность и зрелость, постоянство и изменчивость, шутка и потрясение в этой прозе дерзко, рискованно сближены. Одна из задач переводчика – сохранять присущую роману пульсацию, делать так, чтобы между полюсами, как в оригинале, проскакивала искра. Я взялся за эту работу только четверть века спустя и сейчас, зная, что мой перевод бессмертной книги будет далеко не первым, тем не менее отваживаюсь представить его читателям.
Леонид Мотылёв
Предисловие
Художник – творец прекрасного.
Искусство призвано явить себя и утаить художника.
Критик – тот, кто может передать иным способом или в новом материале свое впечатление от прекрасного.
Критика в высших и низших своих проявлениях есть разновидность автобиографии.
Тот, кто усматривает в прекрасном творении уродливый смысл, испорчен, не будучи очаровательным. Это нехорошо.
Тот, кто усматривает в прекрасном творении прекрасный смысл, человек утонченный. Он небезнадежен.
К избранным принадлежит тот, кто в прекрасном творении усматривает только Красоту.
Не существует нравственных и безнравственных книг. Есть книги хорошо написанные и написанные плохо. Только и всего.
Неприязнь девятнадцатого века к реализму есть ярость Калибана1, видящего себя в зеркале.
Неприязнь девятнадцатого века к романтизму есть ярость Калибана, не видящего себя в зеркале.
Нравственная жизнь человека – для художника одна из возможных тем, но нравственность искусства заключена в совершенном использовании несовершенных средств. Художник не стремится ничего доказать. Доказать можно все, вплоть до истинного.
Художник лишен этических пристрастий. Этическое пристрастие у художника – непростительная стилистическая черта.
Художник лишен болезненности. Художник способен выразить что угодно.
Мысль и язык служат художнику инструментами творчества.
Порок и добродетель служат художнику материалом.
С точки зрения формы образец всякого искусства – игра музыканта. С точки зрения чувства образец – ремесло актера.
Всякое искусство есть одновременно поверхность и символ.
Тот, кто вскрывает поверхность, лучше бы остерегся.
Тот, кто прочитывает символ, лучше бы остерегся.
Искусство отражает на самом деле не жизнь, а смотрящего.
Разность мнений о произведении искусства показывает, что оно ново, сложно и полнокровно.
Когда критики спорят, художник пребывает в согласии с собой.
Сотворившего полезное можно простить, если он не восхищен своим творением. Сотворившего бесполезное может оправдать лишь его страстное восхищение своим творением.
Всякое искусство совершенно бесполезно.
Оскар Уайльд
Глава I
Мастерская художника полнилась густым ароматом роз, а легкий ветерок, тревожа по временам садовые деревья и кусты, приносил сквозь открытую дверь то насыщенный дух сирени, то более нежный запах розовых цветков боярышника.
Полулежа в углу дивана, покрытого персидским ковром, и покуривая, по своему обыкновению, бесчисленные сигареты, лорд Генри Уоттон лишь краем глаза видел желтое пламя бобовника, чьи кисти, медовые цветом и ароматом, казалось, было едва под силу держать подрагивающим от огненной ноши ветвям; птицы, фантастическими тенями пролетая порой за огромным, затянутым длинными чесучовыми занавесками окном, на миг рождали у него ощущение чего-то японского, наводя на мысль о токийских живописцах с бледно-зеленоватыми нефритовыми лицами, стремящихся средствами искусства, по природе своей статичного, передать движение, быстроту. Сердитое гудение пчел, которые проталкивались сквозь высокую некошеную траву или упорно, монотонно вились вокруг пыльно-золотистых рожков раскидистой жимолости, придавало тишине гнетущий оттенок. Лондон едва уловимо рокотал в нижнем регистре подобием дальнего органа.
Посреди комнаты на мольберте стоял, натянутый на подрамник, портрет в полный рост молодого человека дивной красоты, а перед портретом, на некотором расстоянии, сидел его автор, Бэзил Холлуорд, чье внезапное исчезновение несколько лет назад породило в то время изрядный переполох и дало пищу многим причудливым домыслам.
Довольная улыбка, возникшая на лице художника при взгляде на грациозную и миловидную фигуру, которую он столь искусно отразил в зеркале холста, казалось, не хотела уходить. Но внезапно он встал и, закрыв глаза, прижал к векам пальцы, словно желал удержать в мозгу некое необычайное видение, от которого боялся очнуться.
– Бэзил, это лучшая из твоих вещей, лучшее, что ты сделал, – томно произнес лорд Генри. – Ты непременно должен выставить портрет в следующем году в галерее Гроувнор. В Академии слишком просторно и слишком вульгарно. Как ни придешь, там либо столько людей, что не видно картин, и это ужасно, либо столько картин, что не видно людей, и это еще ужаснее. Нет, только Гроувнор.
– Вряд ли я его выставлю вообще, – отозвался художник, откинув голову странным движением, которое в студенческие годы в Оксфорде высмеивали его друзья. – Нет; нигде не буду выставлять.
Лорд Генри приподнял брови и с изумлением посмотрел на него сквозь прозрачные клубы голубоватого дыма, который затейливо вился, поднимаясь от тяжелой, с примесью опиума, сигареты.
– Нигде не выставлять? Почему, милый друг, почему? Какие могут быть причины? Ну и диковинный же вы, художники, народ! Из кожи вон лезете, чтобы заработать себе репутацию. И, как только она у вас есть, норовите выбросить ее вон. И очень глупо: хуже, чем быть предметом разговоров, есть только одно – не быть предметом разговоров. Такой портрет поставит тебя намного выше всех молодых в Англии, а сердца стариков наполнит завистью, если старики способны на мало-мальски сильные чувства.
– Смейся надо мной сколько хочешь, – сказал художник, – но выставить портрет я никак не могу. Слишком много я вложил в него себя.
Лорд Генри, смеясь, потянулся на диване.
– Так я и знал, смейся, – промолвил его друг, – я сказал чистую правду.
– Слишком много себя! Честное слово, Бэзил, я не подозревал, что ты настолько тщеславен; и при всем желании не вижу ни малейшего сходства между тобой, с твоим лицом крепыша, сильного человека, с твоими черными как смоль волосами, – и этим юным Адонисом, сплошь слоновая кость и розовые лепестки. Он, мой милый Бэзил, некий Нарцисс, а в твоем лице – в нем, конечно, очень много ума, и все такое. Но где много ума, там красота, подлинная красота, заканчивается. Ум как таковой есть утрировка, он разрушает гармонию во всяком лице. Едва человек усаживается и начинает думать, как от лица остается один нос, или один лоб, или вовсе что-то жуткое. Погляди на тех, кто добился успеха в любой из ученых профессий. До чего безобразны их лица! За исключением, конечно, клириков. Но клирики ведь не думают. Восьмидесятилетний епископ говорит ровно то же, что ему втолковали в восемнадцать, и поэтому вид у него, естественно, совершенно восхитительный. Твой таинственный молодой друг, чьего имени я ни разу от тебя не слышал, но чей портрет меня поистине очаровывает, не имеет привычки думать. Я вполне в этом уверен. Он – некое безмозглое красивое создание, которое стоило бы держать при себе и зимой, когда нет возможности полюбоваться цветами, и летом, когда хочется охладить чем-нибудь ум. Не обольщайся, Бэзил, ты нисколько на него не похож.
– Ты не понял меня, Гарри, – отозвался живописец. – Разумеется, я на него не похож. Я прекрасно это знаю. Меньше всего на свете я хотел бы на него походить. Пожимаешь плечами? Я правду говорю. Выдающимся качествам, физическим или умственным, всегда сопутствует некий рок, тот самый, что преследует королей, что идет сквозь историю по их неверным стопам. Нет, лучше не отличаться от окружающих. Уродливые и тупые – вот кто преуспевает в этом мире. Могут усесться с удобством и пялиться на спектакль. Пусть они и не познали побед – зато им неведомы поражения. Живут как нам всем стоило бы жить – бестревожно, равнодушно, в полном спокойствии. И на других не навлекают бед, и сами не терпят крах ни по чьей милости. Ты, Гарри, с твоей знатностью и богатством; я, с моими мозгами, какие ни есть, и с моим искусством, чего бы оно ни стоило; Дориан Грей с его красотой – мы все поплатимся за то, чем боги нас наделили, жестоко поплатимся.
– Дориан Грей? Так, значит, его зовут? – спросил лорд Генри, идя через мастерскую к Бэзилу Холлуорду.
– Да, это его имя. Не хотел тебе говорить.
– Но почему?
– О, не могу объяснить. Если я к кому-то неимоверно расположен, я всегда скрываю его имя от остальных. Назвать – значит пожертвовать какой-то его частью. Я полюбил секретность. Она кажется мне единственным, что может внести для нас в современную жизнь толику тайны и чуда. Самое заурядное делается восхитительным, если ты его прячешь. Когда я сейчас уезжаю из Лондона, то никому, даже домочадцам, не сообщаю, куда направляюсь. Иначе никакого удовольствия. Да, глупая привычка, но по-своему она бесконечно романтизирует жизнь. Наверно, ты сочтешь меня из-за нее полным идиотом.
– Вовсе нет, – возразил лорд Генри, – вовсе нет, мой милый Бэзил. Ты, видно, забыл, что я женат, а главная прелесть супружества заключается в том, что в нем ни той ни другой стороне никак не обойтись без скрытности и обмана. Я никогда не знаю, где моя жена, а моя жена никогда не ведает, чем я занят. При встрече – да, мы порой встречаемся, где-нибудь ужинаем вместе или посещаем герцога и герцогиню – с наисерьезнейшими лицами рассказываем друг другу нелепейшие байки. Моя жена в этом чрезвычайно искусна – мне, признаться, до нее далеко. Никогда, в отличие от меня, не путается в датах. И, если ловит меня на лжи, не поднимает никакого скандала. Мне иной раз хочется, чтобы подняла, – но она смеется надо мной, и только.
– Ты так говоришь о своем супружестве, Гарри, что слушать тошно, – сказал Бэзил Холлуорд, подойдя к двери в сад. – На самом-то деле, думаю, ты примерный муж, просто ты страшно стыдишься своих добродетелей. Ты необыкновенная личность. Послушать тебя, ты непорядочный человек, но ты ни разу не поступил непорядочно. Твой цинизм попросту наигран.
– Естественность – вот что наиграно, причем самым досадным для меня образом, – парировал, смеясь, лорд Генри; и молодые люди, выйдя в сад, уютно устроились на бамбуковой скамье в тени высокого лаврового куста. Солнечный свет скользил по его гладкой листве. В траве подрагивали белые маргаритки.
Помолчав, лорд Генри достал из кармана часы.
– Боюсь, мне пора идти, Бэзил, – тихо промолвил он, – но напоследок все же настаиваю, чтобы ты ответил на вопрос, который я задал некоторое время назад.
– На какой вопрос? – спросил художник, не поднимая глаз от земли.
– Ты отлично знаешь на какой.
– Нет, Гарри, не знаю.
– Ну, тогда я его повторю. Хочу, чтобы ты объяснил, почему не желаешь выставлять портрет Дориана Грея. Хочу узнать подлинную причину.
– Я тебе ее назвал.
– Нет, не назвал. Ты сказал, она в том, что в портрете слишком много тебя. Послушай, это детская отговорка.
– Гарри, – сказал Бэзил Холлуорд, глядя ему в лицо, – любой портрет, написанный с чувством, есть портрет художника, а не модели. Модель – случайность, побочное обстоятельство. Не натура, а художник являет себя на раскрашенном холсте – именно он. Я не выставлю эту картину из страха, что выдал в ней секрет своей души.
– И что это за секрет? – со смехом спросил лорд Генри.
– Я тебе объясню, – сказал Холлуорд, но с каким-то смятением в лице.
– Я весь внимание, Бэзил, – промолвил его приятель, глядя на него.
– Да нет, Гарри, тут почти нечего объяснять, – сказал художник, – и, боюсь, ты толком не поймешь. Может быть, не очень-то и поверишь.
Лорд Генри улыбнулся и, наклонившись, протянул руку в траву, сорвал розоватую маргаритку и стал ее разглядывать.
– Нисколько не сомневаюсь, что пойму тебя, – отозвался он, всматриваясь в золотистый кружок со светлым оперением, – а поверить я могу во все что угодно – во все, кроме правдоподобного.
От ветра с деревьев слетело несколько цветков, и тяжелые гроздья звезд на ветках сирени качнулись туда и обратно в томном воздухе. Под стеной затрещал кузнечик, длинная тонкая стрекоза продернулась голубой нитью на коричневатых кисейных крылышках. Лорду Генри почудилось, что он слышит бьющееся сердце Бэзила Холлуорда, и он с любопытством ждал его рассказа.
– История, попросту говоря, вот какая, – начал художник, помолчав. – Два месяца назад я был на рауте у леди Брэндон. Нам, бедным художникам, приходится, как ты знаешь, порой показываться в обществе – просто чтобы публика не считала нас дикарями. Как ты мне однажды сказал, во фраке и белом галстуке даже биржевой маклер может сойти за цивилизованного человека. Так вот, пробыл я в комнате минут десять, беседуя с необъятными разряженными вдовствующими дамами и скучными профессорами, как вдруг возникло ощущение, что кто-то на меня смотрит. Я полуобернулся – и впервые увидел Дориана Грея. Когда наши взгляды встретились, я почувствовал, что бледнею. На меня напал диковинный ужас. Я понял, что оказался лицом к лицу с человеком, чья личность сама по себе источает такие чары, что, если я не воспротивлюсь, она поглотит все мое существо, всю мою душу, мое искусство даже. Я не хотел никакого воздействия извне на свою жизнь. Ты знаешь, Гарри, до чего я независим по натуре. Я сам себе господин – был по крайней мере, пока не встретил Дориана Грея. И в ту минуту… не знаю, как тебе объяснить. Что-то подсказывало мне, что со мной вот-вот случится непоправимое. Было странное чувство, что судьбой мне уготованы неслыханные радости и неслыханные печали. Мне стало страшно, я повернулся, чтобы уйти. Не совесть меня гнала, не нравственное побуждение, а трусость своего рода. Не ставлю себе в заслугу эту попытку спастись.
Pulsuz fraqment bitdi.